Как принесли извещение о гибели отца и вообще подробностей того дня он не помнил - слишком мал был. Но крик матери, ужасом отозвавшийся где-то внутри у него, еще много лет готов был зазвучать опять, стоило только подумать об отце. И, оставаясь один в доме, он избегал смотреть на стену, где висела увеличенная фотография отца в пилотке. И если нечаянно встречался с его непреклонным взглядом, поспешно отводил глаза.
"Мой муж погиб в Берлине", - говорила всем мать, и ее глаза краснели от сдерживаемых слез.
Лешка знал: отец погиб, участвуя в штурме Берлина, за два дня до его падения. Всего за два дня. Плохо всем, к кому не вернулись отцы. Но им с матерью хуже всех, потому что отец погиб всего за два дня до победы.
Растерянная, сбитая с толку тем, что еще всего два дня, и он бы вернулся, как возвращались к другим женщинам мужья, и они бы тоже пили водку, смеялись, и плакали, и пели бы песни, а потом он стал бы заботиться об угле и картошке и после работы гулял бы за руку с мальчиком, она всюду твердила: "Мой муж погиб в Берлине".
Ее слушатели сочувственно покачивали головами и часто в утешение говорили ей, что она еще молода и красива, и тем еще больше растравляли в ней обиду на жизнь.
В то время она еще работала в больнице медсестрой, пропадала сутками на дежурстве, а вернувшись домой, отсыпалась и, вялая, с растрепанными волосами, сидела у патефона, подперев кулаком щеку, слушала музыку, мечтательно уставившись кудато в пустоту.
Лешка вечно хотел есть. Когда оставался опять на сутки один под присмотром соседок, старуха Кечеджи - ее зять Петька вернулся с войны с одним глазом и устроился на консервную фабрику кладовщиком - приносила ему тарелку вкусного рыбного супа. Он половину съедал, половину оставлял матери.
Изредка он спрашивал мать об отце, но она либо ничего не знала о нем, либо позабыла и помнила только то, что у нее был муж и он погиб в Берлине за два дня до победы, и она осталась одна с ребенком на руках. Из-за смешивших его слов "с ребенком на руках" то, что она говорила, казалось ему не совсем правдоподобным. Но отца все же не было, и его не ждали больше.
Ему не нравилось играть в войну. А когда Лешку как меньшего ребята заставили быть "фрицем", потому что кто-то ведь должен им быть, иначе игра не могла получиться, и вскоре у него вышибли из рук палку, которой он размахивал, и закричали, что "фриц" убит, а Лешка продолжал драться, размахивая руками, и тогда ему сильно влепили по уху, чтобы играл как надо-по правилам, он едва не разревелся, но сдержался: у него не было отца, чтобы наказать обидчиков.
К матери время от времени стали приходить по вечерам гости. Перед тем как им прийти, мать возилась на кухне и напевала своим нелепым, деревянным голосом. И ему становилось весело, он шумно хлопал дверьми, вбегая со двора, и подпевал ей Она надевала нарядную кофту, сшитую из голубого панбархата, присланного в посылке отцом в те последние дни, когда он еще был жив и она еще не была "одна с ребенком на руках".
Иногда мать звала его, чтоб он шел к ним в комнату, где пили и веселились гости, и те угощали его, и мать, красивая и чужая, прижималась к нему и чмокала его в щеку, и ему было неприятно, что она это делает на глазах у всех. И он был рад, когда вскоре его выдворяли за дверь. В такие вечера он укладывался спать на кушетке в проходной комнате, и слышал, как гости хором пели "Выходила на берег Катюша", и различал голос матери, и ему казалось, что это песня о ней с отцом. Но не о той, которая сидит сейчас с гостями в голубой панбархатной кофте, и не о том, который погиб в Берлине, но в то же время о них, но только молодых, и без кофты, и без "погиб в Берлине".
Потом в доме завелся небольшого роста тихий человек в старом милицейском кителе, взлохмаченный кларнетист, которого все звали Духовой. Гости вывелись. Духовой приволок выданный ему в школе, где он руководил кружком, мешок картошки.
Мать стала исправно готовить обед. В это время на Большом металлургическом восстановили взорванную немцами домну и по вечерам все выходили на Торговую улицу, откуда хорошо было видно, как шел чугун. Он шел огненной лавиной, брызги огня отражались в реке Кальмиус, розовый дым окутывал их, а на небе вставало зарево, и люди восторженно подбрасывали вверх шапки, обнимались и говорили: "Это счастье. Это необыкновенная красота. Это наш салют".
Духовой, как чуть ли не все в городе, считал себя причастным к Большому металлургическому. В дни своей молодости он работал на заводе и был, по его словам, выдвинут из рабочей массы в училище как музыкально одаренный. Он рассказывал, как потом руководил духовым оркестром в мартеновском цехе при покойном начальнике Бережном и как тот приходил усталый на репетиции, сидел, закрыв глаза, дремал и слушал. И гордился: на демонстрации мартеновский цех выступал со своим оркестром. А с его смертью стала глохнуть в цехе культура, не нашлись средства, и Духовому пришлось перейти с завода в оркестр городской милиции. Он считал, что перевелись люди, умевшие ценить культуру, и нынешние некультурные руководители ради копеечной экономии не привлекают к работе квалифицированных музыкантов.
Если ему возражали, он не настаивал, легко уступал, тушуясь.
Он оставался здесь в годы оккупации-не успел вовремя выбраться из города - и был схвачен немцами как сотрудник советской милиции. Но отчаянные рыбачки из слободки - среди них он прожил всю свою жизнь и на их свадьбах неизменно играл на кларнете - сумели сунуть немцам хабар и выкупить его.
Он был человек с оккупированной, к тому же подвергавшийся, и, если не был выпивши, вечно чего-то боялся, и храбрился, лишь когда открывал футляр, припадал к кларнету и надувал щеки. И мать, притихшая, напряженная, заражалась его тревогой. Она теперь говорила тихо, как бы защищаясь от возможных бед: "Мой муж погиб в Берлине", - и делала вид, что по-прежнему живет вдвоем с сыном, хотя это было нелепо - все знали про Духового и видели каждый день, как он шел по двору. Если кто-нибудь колол ей глаза Духовым, мать вспыхивала:
"На что он мне сдался!" Или говорила еще грубее, передергивая нервно плечами: "На черта мне его обстирывать!"
Старуха Кечеджи недоверчиво покачивала головой:
- Не скажи! Когда мужчин нету, то и петух Сулейманпаша.
Но беда пришла не с той стороны, откуда ее ждали. Она явилась из слободки в облике старых рыбачек, галдевших под окнами. требовавших, чтоб Духовой к ним вышел.
Суровые и властные, они увели его, и он покорно пошел за ними назад в слободку, к объявившейся невесть откуда жене, старой, измученной гречанке, угнанной немцами много лет назад вместе с поездом, где она служила проводницей; тогда она была еще молодой и здоровой.
Духовой несколько раз приходил и молча, страдая, смотрел на мать. А мать сидела красная, надутая. Лешка чувствовал, как она оскорблена и несчастна, и ему было мучительно жалко их обоих.
В это время в доме у старухи Кечеджи тоже разыгрывалась драма. Ее зять, Петька, такой покладистый до войны, не приживался в семье во второй раз, подозревал, что жена ему изменяла. пока он воевал и лишился глаза.
Он скандалил и громко требовал развода. И старуха Кечеджи на весь двор. чтобы слышали люди, уговаривала дочку:
- Дай ты ему развод. Не ты ж его бросила, он тебя - пусть ему будет стыдно!
Но взрослым стыдно никогда не бывает. Стыдилась за них и страдала внучка старухи Кечеджи - Томочка, которая сейчас учится в Рязани в фельдшерском училище. Повзрослевшая, молчаливая, ни на кого не глядя, она быстро проходила через двор.
Лешке нравилось, идя в школу, красться за ней, смотреть, как она разбегается и скользит по обледенелым, накатанным дорожкам. Залепить ей в спину снежком и следить из-за укрытия, как, обернувшись сердито, она будет искать, кто это сделал, и не найдет и пойдет дальше быстрым, деловитым шагом, и две косы будут настороженно подпрыгивать на спине.
Он отчаянно влюбился в нее. Она училась двумя классами старше, и на такую мелюзгу, как он, никакого внимания не обращала. Отец ее переселился в общежитие консервной фабрики.
Стояла зима-короткий сезон коньков, и Томочка, махнув на взрослых рукой, весело каталась с Полинкой на катке. Лешка гонял у них под носом, выделывал всяческие фортеля, но тщетно - его не замечали.
Тогда и случилось это-он подбил Томочку. Он хотел только слегка задеть ее, чтобы заставить обратить на себя внимание, а произошло нечто ужасное. Она грохнулась на лед, сильно разбив колено. Полинка помогала ей дотащиться домой. Томочка плакала, и они обе с возмущением гнали его, а он шел за ними, забегал вперед и видел, как из разбитого колена Томочки сквозь чулок просачивалась кровь.
Истошно кричала и бранилась старуха Кечеджи.
Лешка бежал из дому, сложив в школьный портфель карту и альбом с марками, шестнадцать рублей, кусок хлеба, горсть сахару, наточенный кухонный нож и зубную щетку.
Через четыре часа пути его высадили из поезда и отправили в детприемник. За ним явилась мать с взволнованно округлившимися глазами и возмущенно стиснутым ртом.
Потом он пристрастился к чтению и не заметил, как в доме водворился Матюша.
Что это за человек Матюша? Проживи с ним вот уже семь лет, Лешка не смог бы объяснить это словами. Но он точно знает, что Матюша не такой, каким видят его люди.
У него рано поседевшая голова человека, потерявшего в войну единственного сына. Он овдовел и женился на Лешкиной матери - не шастал по женщинам, завел сразу новую семью. Он работает главным механиком на кроватной фабрике, и им дорожат на производстве. При этом он охотно первый здоровается с соседями, произнося низким приятным голосом:
- Доброго здоровья!
Этого достаточно. Его видят во дворе или за чтением газеты, или за домино, или за каким-нибудь домашним делом - он, например, любит прочищать проволокой носик чайника, - и он внушает всем окружающим почтительное к себе отношение.
С легкой руки старухи Кечеджи он слывет деликатным человеком. Но деликатным был Духовой, хотя это никого не интересовало, зато благодаря ему Лешка знает, что деликатность - это что-то совсем другое. И уж во всяком случае это не то, когда умеют считаться только с собственным мнением, а тебя вечно одергивают.
Стоит обмолвиться о каком-нибудь происшествии в школе, хотя бы о том, как во время дежурства в раздевалке одному мальчишке по ошибке подали девчачье пальто, и он, не обратив внимания, надел его и пошел на улицу, как тебя тотчас же прервут и начнут говорить о дисциплине и сознательности, и так нудно, тошно, будто заранее подозревают в чем-то.
В конце концов стараешься ни о чем не рассказывать. Но и молчание-скрытность-распаляет подозрительность. Чтонибудь случилось? Ты что-нибудь натворил? Чего ты молчишь?
Войны еще нет, но уже два враждебных лагеря стоят друг против друга. При всем том Матюша не злой человек, он ничего не жалел для Лешки, заботился о нем и лелеял какие-то иллюзии на его счет. Как-то, отчитывая его, он вдруг сказал, и глаза у него глубоко запали, и спустились надбровные дуги, как это бывало, когда он принимался чем-нибудь восторгаться:
- Я думал, ты заменишь мне сына.
Лешка тупо молчал, чувствуя свою вину и бремя возложенных на него надежд. И тогда первый раз повисло бичующее слово: "неблагодарность".
Духовой ничего не мог принести в дом, кроме своей тревоги, мешка картофеля и искренности. Матюша принес достаток, прочность и апломб.
Читая газету, рассуждая о вычитанных новостях, он восторгался нашими успехами. Лешке запомнилось, как на первых порах их совместной жизни Матюша был в восторге от того, что у нас строятся грандиозные каналы, и как потом, когда их законсервировали, он был тоже в восторге от этого решения. "Мудро!" - говорил он и в том и в другом случае. Лешку изумляло такое бесстыдство. А простодушный Игнат Трофимович поддавался его апломбу.
Матюша и Игнат Трофимович - приятели, но какие же они, в сущности, разные. Игнат Трофимович больше всего на свете любит свою домну, завод, свою работу. А Матюша любит не кроватную фабрику и работу, а свое служение фабрике, директору и убежден, что он человек более значительный, чем Игнат Трофимович. Игнат, Трофимович без слов отдает ему предпочтение.
Мать постоянно говорит о нем с придыханиями: "Матвей Петрович такой человек! Такой человек!"
Как уверенно она почувствовала себя в жизни! Посмотришь на них с Матюшей: он со своими спесивыми рассуждениями и она с суетой, с пустой крикливостью - как они схожи, точно созданы друг для друга. Будто и не было никогда ни Духового, ни погибшего отца. Боль матери давно исчезла, осталось самое живучее - тщеславие. И теперь, когда она произносит при нем: "Его отец погиб в Берлине!" - Лешку бросает в ярость.
То, что ее прежний муж погиб на фронте, а теперешний - достойный, уважаемый на производстве человек, она постепенно стала считать своей собственной заслугой, возвышающей ее над прочими женщинами, не сумевшими ничего создать себе наново взамен рухнувшей в войну жизни, вроде матери Жужелки, путающейся с этим неказистым шофером.
Лешкина мать работала теперь санитарным фельдшером.
У нее появилась профессиональная осанка контролера, чье появление внушает беспокойство, и возбужденный, требовательный тон.
Теперь, когда она во дворе распускала над тазом пушистые волосы, старуха Кечеджи не устремлялась к ней, как прежде, поболтать, пока она будет мыть голову, наблюдала за ней издали: "Соседка! Вы-форменная русалка!" Она забыла, что раньше говорила ей "ты".
Фотография отца переместилась в проходную комнату. Она висела теперь над кушеткой, где спал Лешка. Она давно уже не пугала его. С каждым годом отец становился моложе, его невозможно было представить себе мужем матери, скорей он был старшим братом Лешки. Отец был так же одинок в доме, как и Лешка, и они состояли в молчаливом заговоре.
Глава третья
К вечеру он поднялся, одернул помятую ковбойку, перевязал косынку на шее и вышел за ворота, ни с кем не столкнувшись.
Люди шли мимо него вниз, где в конце улицы в белесой дымке лежало море, или поднимались навстречу, громко смеясь и разговаривая. Он сделал всего несколько шагов в этой толпе, и на него накатилась тоска.
Он вспомнил, что Гриша Баныкин звал его сегодня в клуб моряков, и свернул за угол.
Перед клубом группками стояли моряки с девушками. По фойе разносился мощный голос. Дверь в зал была открыта, Лешка вошел и увидел на освещенной сцене Баныкина, размахивающего руками, выкрикивающего что-то в затемненный зал. Гулко отражавшийся голос его был неузнаваем. Лешка постоял в проходе, вслушиваясь, и постепенно стал разбирать слова:
Над миром страшной угрозой
Висит, темнея, она
Страшная, грозная
Ядерная война!
Баныкин был без пиджака, в рубашке с галстуком.
Окна зашторены - темно и свежо в зале. Моряки смотрели на сцену, мяли в руках бескозырки, шаркали ногами. Голос Бапыкина перекрывал все шорохи зала, гремело его раскатистое "р":
Эпохи, эры прошумели, как воды.
И хоть травка весной прорастает, буйна,
Ничего нет, о земные народы,
Страшнее, чем ядерная война!
Умрут народы. Страны умрут.
Города и деревни будут пустыней.
О земные народы!
Чего они ждут?!
Кровь в моем сердце стынет.
Лешка сел на свободное место. Он слушал с возрастающим удивлением. Он знал про Баныкина - парень законный, плавает как бог, куплеты про всех на шаланде сочинял. И вдруг такое:
Не будет чернее этого времени.
Но разве допустим, народы Земли?!
Потомки скажут:
более дикого племени
Материки никогда не. несли.
Баныкин в последний раз взмахнул рукой, сотрясаясь от пафоса, и застыл. Ему вяло похлопали, и занавес стал сдвигаться.
Вышел курчавый человек в чесучовом пиджаке и заговорил о расцвете художественной самодеятельности. За его спиной, скрытый занавесом, струнный оркестр настраивал инструменты, и в зале нетерпеливо ерзали. Баныкин, стоя в двери зала, кого-то высматривал, увидел Лешку, поманил его.
- Пошли, а? - Он был расстроен холодным приемом, но старался не подать виду, помахивал соломенной шляпой, что-то напевал.
Лешка протянул ему сигареты, молча, с интересом разглядывал его сбоку.
- Ну, рассказывай! - сказал Баныкин.
- А чего рассказывать?
- Про свои дела рассказывай. Мне, например, этим летом поплавать не придется - не отпускают с завода. А ты как живешь, как здоровье? Школу кончил? - Он задавал вопросы, но было видно, что думает он в это время о чем-то своем.
- Здоров, что мне делается. А школу я бросил.
- Это мода теперь такая пошла. Ты тоже, значит, подался.
Лешка не возразил.
Они вышли на "топталовку". По проспекту катила свадьба и люди, высыпавшие погулять в субботний вечер, с любопытством толпились у края тротуара. В головной машине ехали жених и невеста, за ними еще десять легковых машин, и в каждой за стеклами - букеты цветов, а позади громыхал грузовик, и в кузове его опоясанный полотенцем дружка и женщины в ярких лентах производили под гармонь невообразимый шум - плясали, стуча о дно кузова, и пели.
- Цыган женится. Либо грек, - громко сказал кто-то из толпы.
Баныкин докурил сигарету, рассеянно надел соломенную шляпу слегка набекрень.
- Я у них заместо торжественной части, - сказал он, не скрывая больше огорчения. - У зрителя только одно стремление: давай побыстрей и отчаливай. Не слушают…
- Слушали, - неуверенно сказал Лешка.
Он боялся, Баныкин пристанет к нему: каковы впечатления, то да се. Он не мог бы сразу объяснить. У него сейчас целый вихрь в голове, и мысли наскакивают одна на другую. И вообще лучше не разговаривать, молча идти и идти с Баныкиным вроде как вчера на заводе, когда несли трубу.
- А как на заводе? Аварию ликвидировали?
- Ну да. За восемнадцать часов справились. Спать, правда, не пришлось.
Свадьба развернулась на площади вокруг сквера и покатила вниз по проспекту, мимо недостроенного театра, в последний раз показывая себя народу.
По опустевшей улице вслед укатившей свадьбе промчался спортсмен-велосипедист, припав к рулю, весь слившись со своей гоночной машиной. Казалось, он мчится на одних никелированных спицах.
У Лешки дух перехватило. До чего же здорово едет!
Он посмотрел на Баныкина. Тот и внимания не обратил на велосипедиста.
- Ты-то меня слушал? - настороженно спросил он.
Лешка кивнул головой.
- Ну как? Только, знаешь, давая по-честному, без вранья.
- Мне понравилось. Только много общих слов и, по-моему, не всегда складно.
- Так что же понравилось? - обидчиво вскинулся Баныкин.
Лешка и сам не знал. А все же что-то понравилось.
Он отмолчался, и Баныкина, как видно, это заело.
- Пивка б раздавить, что ли, - плохо скрывая досаду, сказал он.
- У меня ни шиша.
- Не в том дело. У меня есть.
Ресторан для этой цели не подходил, а больше вроде бы некуда податься в такой час.
- Голова гудит от мыслей. Поговорить надо, - сказал Баныкин. - Сюда, что ли, зайти?
Они поравнялись с кафе-молочной, раскинувшей свои столики на тротуаре, за невысокой деревянной загородкой, перешагнули загородку и сели у накрытого клеенкой столика.