Том 3. Рассказы, сценарии, публицистика - Бабель Исаак Эммануилович 5 стр.


После того как выпили Мускат-Люнель, Варвара Степановна и Мирлиц вышли погулять. Варвара Степановна почувствовала, что она чуть-чуть опьянела, ей было стыдно этого и в то же время было все равно, потому что слишком много тягости в жизни, Бог с ней совсем.

Вернулась Варвара Степановна раньше, чем предполагала, потому что не застала Бойко, к которым ходила в гости. Вернувшись, была поражена тишиной, господствовавшей в квартире. Обыкновенно в это время дурачились со студентами, хохотали, бегали. Только из ванной комнаты доносилась возня. Варвара Степановна пошла в кухню, через оконце которой можно было видеть, что делается в ванной…

Она подошла к окошку и увидела необыкновенную, странную картину, увидела вот что:

Печка, в которой нагревают воду, была накалена докрасна. Ванна была наполнена кипящей водой. У печки на коленях стояла Римма. В руках ее были щипцы для завивания волос. Она накаливала их на огне. У ванны стояла Алла, нагая. Длинные косы ее были распущены. Из глаз катились слезы.

- Подойди сюда, - сказала она Римме. - Послушай, может быть, бьется…

Римма приложила голову к ее чуть вздутому, нежному животу.

- Не бьется, - ответила она. - Все равно. Сомневаться нельзя.

- Я умру, - прошептала Алла. - Вода обожжет меня. Я не выдержу. Не надо щипцов. Ты не знаешь, как делается.

- Все так делают, - проговорила Римма. - Не хнычь, Алла. Не рожать же тебе.

Алла собралась уж сесть в ванну, но не успела, потому что в эту минуту прозвучал незабываемый, тихий хрипловатый голос матери:

- Что вы делаете, дети?

Часа через два Алла, укутанная, обласканная и оплаканная, лежала в широкой кровати Варвары Степановны. Она рассказала все. Ей было легко. Она казалась себе маленькой девочкой, у которой было смешное детское горе.

Римма бесшумно, безмолвно двигалась по спальне, убирала, сварила матери чай, заставила ее поужинать, сделала так, чтобы в комнате было чисто. Потом зажгла лампадку, в которую недели две уж забывали влить масла, разделась, стараясь не шуметь, и легла рядом с сестрой.

Варвара Степановна сидела у стола. Ей видна была лампадка, темно-красный ровный пламень ее, тускло озарявший Деву Марию. Опьянение, как-то странно и легко, бродило еще в голове. Девочки скоро заснули. У Аллы было белое, большое и спокойное лицо. Римма приникла к ней, вздыхала во сне и вздрагивала.

Около часу ночи Варвара Степановна зажгла свечу, положила перед собой листок бумаги и написала письмо мужу:

"Милый Николай! Сегодня приходил Мирлиц, очень порядочный еврей, а завтра будет господин, который дает деньги за дом. Я думаю, что поступаю, как следует, но становлюсь все беспокойнее, потому что не полагаюсь на себя.

Я знаю - у тебя свои огорчения, служба, и не надо бы об этом писать, но дом наш, Николай, как-то не налаживается. Дети становятся взрослыми, жизнь нынче многого требует - курсы, стенографию, - девочки хотят больше свободы. Нужен отец, накричать, может быть, нужно, но на меня нечего полагаться. Мне все кажется, что это была ошибка - твой отъезд на Камчатку. Будь ты здесь, мы переехали бы в Староколенный, там очень светлая квартирка сдается.

Римма похудела и дурно выглядит. Целый месяц брали в молочной, напротив, сливки, дети очень поправились, но теперь перестали брать. Печень моя то дает себя чувствовать, то не болит. Пиши чаще. После твоих писем я остерегаюсь, не ем селедок, и печень не тревожит. Приезжай, Коля, мы бы отдохнули. Дети кланяются. Целую тебя крепко. Твоя Варя".

Девять

Их девять человек. Все они ждут приема у редактора. Первым входит в кабинет широкоплечий молодой человек, обладающий громким голосом и ярким галстуком. Представляется. Фамилия его - Сардаров. Профессия - куплетист. Просьба - издать куплеты. Есть предисловие, составленное знаменитым поэтом. Если нужно - может быть и послесловие.

Редактор внимает. Человек он задумчивый, медлительный, видавший виды. Спешить ему некуда. Номер составлен. Просматривает куплеты:

Ах, жалобно стонет Франц -
Иосиф ив в Вене -
Ах, у мене уже совсем нету
терпенья…

Редактор отвечает, что, к сожалению, и прочее. Журнал нуждается в статьях по кооперации, в заграничных корреспондентах…

Сардаров выпячивает грудь, до жестокости бонтонно извивается и с шумом уходит.

Вторым номером идет барышня - худенькая, застенчивая, очень красивая. Приходит она в третий раз. Стихи ее не для печати. Она очень хочет узнать - только этого она хочет, - стоит ли ей писать? Редактор говорит с ней ласково. Он видит ее иногда на Невском с высоким господином, изредка очень обстоятельно покупающим полдесятка яблок. Обстоятельность эта опасна. Стихи об этом свидетельствуют. В них бесхитростная история жизни.

"Ты хочешь тела, - пишет девушка, - возьми его, мой враг, мой друг, но где душе найти мечту?"

Редактор думает. Тело он возьмет скоро. К этому идет. Очень уж у тебя растерянные, слабые и красивые глаза. Мечту душа найдет менее быстро, а как женщина ты будешь пикантна.

В стихах девушка описывает жизнь "безумно-отпугивающую" или "безумно-прекрасную", прочие маленькие неприятности, и еще "звуки, звуки, звуки вокруг меня, пьянящие, звуки без конца"…

Есть уверенность, что по удачном завершении дела, затеянного обстоятельным господином, девушка перестанет писать стихи и начнет ходить к акушеркам.

После девушки к редактору входит литератор Лунев, маленький и нервный человек. История здесь сложная. Лунев когда-то разругал редактора. Человек он растерянный, семейный, талантливый и неудачливый. В суетливости своей, в погоне за рублем - не совсем разбирает, кого можно ругать, кого нельзя. Сначала выругался, а потом неожиданно для самого себя принес рукописи, а потом понял, что все это глупо, что трудно жить на свете и что не везет, ах, как не везет. В приемной у него было небольшое сердцебиение, в кабинете ему заявили, что "вещица" недурна, но, аu fond, это же не литература, это же… Лунев лихорадочно согласился, неожиданно забормотал, что "вы-то, Александр Степанович, хороший человек, а я-то - к вам нехорошо, - все это можно разно понять, вот и все, я именно хотел оттенить, но все это глубже, честь имею"… У Лунева выступает уморительный румянец, дрожащими пальцами он собирает листки рукописи, и хочет он сделать вид, что не то он спокоен, не то он ироничен, а впрочем, бог его знает, чего он хочет…

Лунева сменяют два очень обычных в редакциях персонажа. Первый персонаж - дама, розовая, жизнерадостная, белокурая дама. Идет от нее теплая волна духов. Глаза у нее светлые и наивные. Есть у нее сынок - девяти лет, и вот этот сынок - "вы знаете, - он пишет по целым дням, мы сначала не обращали внимания, но все знакомые в восторге, уж на что мой муж, он служит в мелиоративном отделе, уж на что положительный человек, совсем не признает новой литературы, ни, знаете, Андреева, ни Нагродскую, но и он искренно смеялся, я принесла вам три тетради"…

Второй персонаж - Быховский. Он из Симферополя. Славный человек, жизнерадостный. Литературой он не занимается, дела у него к редактору, в сущности, нет, говорить ему, собственно, не о чем, но он подписчик, приехал он так - побеседовать и поделиться впечатлениями, окунуться в эту, знаете, петроградскую жизнь. Он и окунается. Редактор мямлит что-то о политике, о кадетах, - Быховский расцветает и уверен, что принимает деятельное участие в общественной жизни страны.

Самый печальный посетитель - это Корб. Он еврей, истинный Агасфер. Родился в Литве, был ранен во время погрома в одном из южных городов. С тех пор у Корба очень болит голова. Потом он был в Америке. Во время войны очутился почему-то в Антверпене и 44-х лет от роду поступил в иностранный легион. У Мобежа его контузили в голову. Она у него трясется. Каким-то образом Корба эвакуировали в Россию, в Петроград. Он получает откуда-то пособие, снимает на Песках угол в смрадном подвале и пишет драму: "Царь Израильский". У Корба очень болит голова, по ночам он не спит, а ходит по подвалу и думает. Хозяин его, упитанный и снисходительный человек, курящий черные сигары по 4 коп. штука, сначала сердился, но потом, побежденный кротостью и трудолюбием Корба, исписывавшего сотни листов, полюбил его. На Корбе старый, выцветший антверпенский сюртук. Подбородок не брит, в глазах - и усталость, и фанатическое к чему-то стремление. У Корба болит голова, но он пишет драму, и эта драма начинается так: "Звони в колокола, погибла Иудея"…

После Корба остаются трое. Один из них молодой человек из провинции, неторопливый, размышляющий, долго усаживающийся в кресло и долго на нем сидящий. Его медлительное внимание привлекают картины на стенах, вырезки на столе, портреты сотрудников… Что ему, собственно, угодно? Собственно, ему ничего не угодно… Он работал в прессе… В какой прессе? В провинциальной… А вот интересно, в скольких экземплярах расходится ваш журнал, какая оценка труда?.. Молодому человеку объясняют, что на такие вопросы не всегда отвечают и что если он пишет, то - пожалуйста, а если не пишет, то… Молодой человек ответствует, что писать-то он не пишет, специальности у него нет, но он мог бы быть, например… редактором.

Выходит "редактор", входит Смурский… Тоже с биографией человек. Служил агрономом в Кашинском уезде Тверской губернии. Спокойный уезд, славная губерния. Но Смурского влекло в Петроград. Он предложил свои услуги в качестве агронома, кроме того, он принес в одну из редакций 20 рукописей. Из них две были приняты. Смурский пришел к убеждению, что ему везет в литературе. Услуг своих в качестве агронома больше не предлагал. Нынче ходит в визитке и с портфелем. Пишет каждый день и много. Печатают мало.

А девятый посетитель вот кто - Степан Драко, "путешественник пешком вокруг света, король жизни и лектор".

Вдохновение

Мне хотелось спать, и я был зол. В это время пришел Мишка читать свою повесть. "Запри дверь", - сказал он и вытащил из кармана бутылку вина.

"Сегодня мой вечер. Окончил повесть. Мне кажется - это настоящее. Выпьем, друг".

Лицо у Мишки было бледное и потное.

"Дураки те, кто говорят, что нет счастья на земле, - сказал он. - Счастье - это вдохновение. Я писал вчера всю ночь и не заметил, как рассвело. Потом гулял по городу. Рано утром город удивителен: роса, тишина и совсем мало людей. Все прозрачно, и движется день - холодно-голубой, призрачный и нежный. Выпьем, друг. Я неошибочно чувствую - эта повесть "перелом в моей жизни"". Мишка налил себе вина и выпил. Пальцы его вздрагивали. У него была удивительной красоты рука - тонкая, белая, гладкая, с утончающимися в конце пальцами.

"Понимаешь - эту повесть надо пристроить, - продолжал он. - Везде примут. Теперь гадость печатают. Главное - протекция. Мне обещали. Сухотин все сделает…"

"Мишка, - сказал я, - ты бы просмотрел свою повесть, она у тебя совсем без помарок"…

"Пустяки, потом… Дома, понимаешь, смеются. Rira bien, qui rira le dernier. Я, понимаешь, молчу. Через год увидим. Ко мне придут"… Бутылка подходила к концу.

"Брось пить, Мишка"…

"Возбудиться нужно, - ответил он, - вот за вчерашнюю ночь я 40 папирос выкурил"… Он вынул тетрадь. Она была очень толстая, очень. Я подумал - не попросить ли оставить мне ее. Но потом посмотрел на его бледный лоб, на котором вспухла жила, на криво и жалко болтавшийся галстучек и сказал:

"Ну, Лев Николаевич, автобиографию писать будешь - не забудь"…

Мишка улыбнулся.

"Мерзавец, - ответил он, - ты совсем не ценишь моего знакомства".

Я удобно уселся. Мишка склонился над тетрадью. В комнате были тишина и сумрак.

"В этой повести, - сказал Мишка, - я хотел дать новое произведение, окутанное дымкой мечты, нежность, полутени и намек… Мне противна, противна грубость нашей жизни"…

"Довольно предисловий, - ответил я, - читай"… Он начал. Я слушал внимательно. Это было нелегко. Повесть была бездарна и скучна. Конторщик влюбился в балерину и шатался под ее окнами. Она уехала. Конторщику стало больно, потому что его мечта любви была обманута.

Скоро я бросил слушать. Слова в этой повести были скучные, старые, гладкие, как обтесанные деревяшки. Ничего не было видно - каков человек конторщик, какова она.

Я посмотрел на Мишку. Глаза его разгорались. Пальцы комкали потухавшие папиросы. Лицо его - тупое и узкое, тягостно обрубленное ненужным мастером, толстый, торчащий и желтый нос, бледно-розовые, вспухшие губы, все светлело, медлительно, с неотвратимо внедрявшейся силой исполнялось творческого и радостно-уверенного восторга.

Он читал томительно долго, а когда кончил, неуклюже спрятал тетрадь и посмотрел на меня…

"Видишь ли, Мишка, - медленно сказал я, - видишь ли, об этом надо подумать… Идея у тебя очень оригинальная, есть нежность… Но, видишь ли, разработка… Надо, понимаешь, разгладить"…

"Я вынашивал эту вещь три года, - ответил Мишка, - конечно, есть шероховатости, но главное?.."

Он что-то понял. У него дрогнула губа. Он сгорбился и ужасно долго закуривал папиросу.

"Мишка, - тогда сказал я, - ты написал прекрасную вещь. У тебя мало еще техники, но ça viendra. Черт побери, много же у тебя в голове помещается"…

Мишка обернулся, посмотрел на меня, и глаза его были как у ребенка - ласковые, сияющие и счастливые.

"Выйдем на улицу, - сказал он, - выйдем, мне душно"… Улицы были темны и тихи.

Мишка крепко сжимал мою руку и говорил:

"Я неошибочно чувствую - у меня талант. Отец хочет, чтобы я искал себе службу. Я молчу. Осенью - в Петроград. Сухотин все сделает". Он замолчал, зажег одну папиросу об другую и заговорил тише: "Иногда я чувствую вдохновение, от которого мне мучительно. Тогда я знаю, что то, что делаю - я делаю, как нужно. Я дурно сплю, всегда кошмары и тоска. Мне нужно три часа проваляться, чтоб заснуть. По утрам голова болит, тупо, ужасно. Я могу писать только ночью, когда одиночество, когда тишина, когда душа горит. Достоевский всегда ночью писал и выпивал за это время самовар, а у меня папиросы… Знаешь, дым стоит под потолком"…

Мы подошли к Мишкиному дому. Лицо его осветил фонарь. Порывистое, худое, желтое, счастливое лицо.

"Мы еще повоюем, черт возьми, - сказал он и сильнее сжал мою руку. - В Петрограде все выбиваются".

"Все-таки, Мишка, - сказал я, - работать надо"…

"Сашка, друг, - ответил он. И крепко, покровительственно усмехнулся. - Я хитер, что знаю - то знаю, не беспокойся, не почию на лаврах. Приходи завтра. Посмотрим еще разок".

"Ладно, - проговорил я, - приду".

Мы расстались. Я пошел домой. Мне было очень грустно.

Doudou

Я был тогда санитаром в Н-ском госпитале. Однажды утром генерал С. - попечитель госпиталя - привел с собой молодую девушку и порекомендовал ее в качестве сестры милосердия. Конечно, приняли.

Звалась новая сестра la petite Doudou, была содержанкой генерала и по вечерам танцевала в кафешантане.

У нее была гибкая, вязкая гармоничная походка, прелестная, но чуть угловатая походка танцовщицы. Для того чтобы увидеть ее, я пошел потом в шантан. Она удивительно танцевала tango acrobatique, с неясной нежной страстностью и целомудренно, сказал бы я.

В госпитале она благоговела перед всеми солдатами и ухаживала за ними, как прислуга. Однажды, когда старший врач, проходя по палате, увидел, как Doudou, стоя на коленях, тужится застегнуть кальсоны у корявого, апатичного мужичонки Дыбы, он сказал:

"Ты бы, брат Дыба, постыдился. Мужику поручил бы".

Doudou подняла тогда ласковое, тихое лицо и промолвила: "Oh mon docteur, разве я не видела мужчин в кальсонах?"

Помню, на третий день Пасхи привезли к нам разбившегося летчика-француза - m-r Drouot. У него были раздроблены обе ноги. Он был бретонец, сильный, черный и молчаливый. Твердые щеки чуть отливали синевой. Так странно было видеть - мощное туловище, точеная крутая шея и разбитые, беспомощные ноги.

Положили его в отдельной комнатке. Doudou часами просиживала у него. Они тихо и душевно разговаривали. Drouot рассказывал о полетах, о том, что он одинок: никого из близких, и все так грустно. Он влюбился в нее (это чувствовалось ясно), но смотрел на нее так, как нужно: нежно, страстно и задумчиво. A Doudou, прижимая руки к груди, с тихим удивлением говорила в коридоре сестре Кирдецовой:

"Il m’aime, ma soeur, il m’aime".

В ночь на субботу она была дежурной и сидела у Drouot. Я находился в соседней комнате и видел их. Когда Doudou пришла, он сказал:

"Doudou, ma bien aimée", - склонил голову ей на грудь и медленно стал целовать темно-синюю шелковую ее кофточку. Doudou стояла недвижимо. Пальцы ее вздрагивали и теребили пуговицы кофточки.

"Чего Вы хотите?" - спросила Doudou.

Он ответил что-то.

Doudou задумчиво, внимательно оглядела его и медлительно отвернула кружево воротника. Показалась мягкая белая грудь. Drouot вздохнул, вздрогнул и припал к ней. У Doudou от боли призакрылись глаза. Все же она заметила, что ему неудобно, и расстегнула еще и лиф. Он притянул Doudou к себе, но сделал резкое движение и застонал.

"Вам больно! - сказала Doudou, - не надо больше, Вам нельзя…"

"Doudou, - ответил он, - я умру, если Вы уйдете".

Я отошел от окна. Все же я видел еще жалкое и бледное лицо Doudou, видел, как растерянно старалась она не сделать ему больно, слышал стон страсти и боли.

История получила огласку. Doudou уволили, проще - выгнали. В последнюю минуту она стояла в вестибюле и прощалась со мной. Из глаз ее выкатывались тяжелые и светлые слезы, но она улыбалась, чтобы не огорчить меня.

"Прощайте, - сказала Doudou и протянула мне тонкую руку в светлой перчатке, - adieu, mon ami…". Потом помолчала и добавила, глядя мне прямо в глаза: "Il gèle, il meurt, il est seul, il me prie, dirai-je non?"

В это время в глубине вестибюля проковылял Дыба - грязнейший мужичонка. "Клянусь Вам, - промолвила тогда Doudou тихим и вздрагивающим голосом, - клянусь Вам, попроси меня Дыба, я сделала бы то же".

Назад Дальше