Собрание сочинений. Том 2. Воспоминания. Очерки, незавершенные произведения - Сергей Аксаков 48 стр.


С тех пор, как я начал себя помнить, я помню, что Дмитрий Борисович, мой крестный отец, бывал у нас в доме очень часто, во все время пребывания моего семейства в Уфе. В 1797 году мы переехали на житье в деревню, а Дмитрий Борисович еще прежде оставил Уфу и поступил в Петербург на новую службу. Несмотря на мой детский возраст, я очень замечал, да и другие говорили, что мой крестный отец не так ласков ко мне и не так занимается мною, как другие друзья или короткие наши знакомые. К этому замечанию обыкновенно прибавляли, что он не любит маленьких детей, особенно таких, которых родители балуют. Я сам не один раз слышал, как Дмитрий Борисович подтрунивал и подшучивал над моею матерью, говоря, что "она не любит, а обожает своего сынка", и у меня поселилось неприятное чувство к моему крестному отцу; но это не мешало мне замечать, что он был всеми любим и уважаем, что все слушали его остроумные и веселые разговоры с необыкновенным вниманием и удовольствием, и что все называли его "душой компании". Я тогда еще слыхал от моих родителей, что Дмитрий Борисович не только сам честный человек, но и других принуждает быть честными.

Разъехавшись в разные стороны, мы не видались несколько лет, и я уже забывал моего крестного отца, как вдруг пришло известие, что Дмитрий Борисович Мертваго вышел в отставку и приехал в "Старую Мертовщину" к своей матери и сестре, которые жили от нас в 30 верстах. Марья Михайловна Мертваго, его мать, пользовалась необыкновенным уважением от всех своих соседей и всех знакомых; она считалась женщиною великого и политичного ума; дочь ее, Катерина Борисовна Чичагова, была дружна с моею матерью, да и муж ее, П. И. Чичагов, любил все наше семейство. Через несколько дней мы поехали в Мертовщину, и мать всю дорогу твердила мне, чтобы я не дичился и не играл бы в молчанку, потому что она желает, чтобы мой крестный отец увидел во мне умненького мальчика, довольно образованного для своих лет, а не деревенского неуча. Такие слова не прибавили мне бодрости, а еще более меня смутили. Представляя меня Дмитрию Борисовичу, мать сказала, что я его помню, люблю, уважаю и дорожу тем, что он мой крестный отец. В этих словах было мало правды, мне стало неловко, я покраснел и молчал. Дмитрий Борисович, погладив меня по головке, сказал: "А, какой молодец вырос", и потом уже не обращал на меня ни малейшего внимания. Матери моей это было очень досадно: как это ее сынок, такой книжный чтец и декламатор сумароковских трагедий, а подчас говорун, не умеет разинуть рта перед своим крестным отцом, важным (бывшим) петербургским чиновником и умным человеком, который может подумать, что она не дала сыну никакого образования! Она не вытерпела и через несколько времени, обратясь ко мне, сказала: "Что это ты все молчишь, Сережа? Крестный отец подумает, что ты глуп". Я покраснел еще более, а Дмитрий Борисович, из шутливого и веселого разговора, вдруг перешел в серьезный тон и, быстро взглянув на меня, строго сказал: "Не слушай, Сережа, своей матери! Никогда не вмешивайся в разговоры старших, покуда тебя не спросят!" Это не прибавило моего расположения к крестному отцу; но на этот раз я был ему благодарен: мать уже не принуждала меня разговаривать. Мы прожили в Мертовщине еще два дня. Родных и соседей съехалось туда такое множество, что негде было помещаться; петербургский гость очаровывал всех, старых и молодых, особенно дам и девиц, своею ласковою любезностью. Он был очень хорош собою, хотя в это время небольшая лысина уже светилась на его голове; его называли даже красавцем, но при том говорили, что у него женская красота; он немножко пришепетывал, но это не мешало приятности его речей, и некоторые дамы находили, что это даже очень мило. Он был постоянно весел, шутлив, остроумен без колкости. Я слышал, что ему отдавали преимущество перед Петром Ивановичем Чичаговым, который также был в обществе необыкновенно весел и остроумен, но меткие эпиграммы нередко срывались с его языка.

Дмитрий Борисович всегда оказывал своей матери глубокую почтительность и нежность. Сестре своей, К. Б. Чичаговой, брату Степану Борисовичу, а также и зятю, он был друг, в настоящем значении этого слова; даже третьему брату, Ивану Борисовичу, который уже несколько лет имел несчастие потерять рассудок (от безнадежной любви, как мне говорили), показывал он такое нежное внимание, так заботился о нем, что Марья Михайловна, со слезами благодарности к богу, при мне говорила о том моей матери.

Дмитрий Борисович, объезжая всех родных и соседей, разумеется, вместе с матерью, сестрой и зятем, гостил везде по нескольку дней – что было тогда в общем обыкновении – а у нас прожил он с своим семейством целую неделю. Тут я рассмотрел поближе своего крестного отца и, несмотря на свою детскость, бессознательно почувствовал глубокое уважение к высоким качествам его ума и сердца. Через несколько времени он уехал в Крым, опять на новую службу, и я до 1808 года его не видел.

В 1808 году я нашел в Петербурге своего крестного отца уже женатым, постаревшим и переменившимся. Беззаботной веселости в нем уже не было. Он служил тогда генерал-провиантмейстером, и хлопотливая, тяжелая эта должность, казалось, очень его озабочивала. Впоследствии я узнал, что находились другие причины, от которых служба была для него так невыносимо тягостною. Неподкупная его честность была известна всем; но не всем, может быть, было известно, до какой строгости и чистоты возводилась эта честность во всех его служебных отношениях; мог ли такой человек не иметь врагов по службе?.. Он встретил мое семейство, как старинный друг, а меня, если не так ласково, как желалось моей матери и уже мне, то по крайней мере очень внимательно; много расспрашивал меня о Казани, об университете, о службе, в которую я намеревался поступить, – но я никак не мог заметить, доволен ли он мною или нет? Он приказал только, чтобы я ходил к нему каждую неделю.

Первые мои посещения, после отъезда из Петербурга моего семейства, ничего хорошего не предвещали. Крестный мой отец обыкновенно говорил: "А, здравствуй! Как поживаешь? Что пишут отец и мать? Что поделываешь на службе?" В словах этих не слышно было никакого особенного участия, и они держали меня в постоянном и холодном отдалении. Случалось даже, что, выслушав мои короткие ответы, он говорил: "Ну, брат, мне некогда; ступай к Варваре (так звал он свою жену) и оставайся обедать". Весьма естественно, что такие приемы не могли нравиться молодому человеку, и я намеревался уже ограничить мои посещения двумя, тремя праздничными визитами в год, как вдруг случилась следующая перемена: пришел я один раз к Дмитрию Борисовичу довольно рано поутру; он велел меня провести в свой кабинет и сказал, что сейчас придет. Я бывал в этом кабинете при других и мало обращал внимания на окружающие меня предметы; теперь же, от нечего делать, я начал все рассматривать, и мне кинулась в глаза небольшая картинка, висевшая над письменным столом моего крестного отца; я подошел поближе и увидел, что это был вид деревни "Званка" и сельского дома Гаврила Романыча Державина; внизу находились следующие четыре стиха:

Средь сих лесов, болот и ржавин,
С бессмертным эхом вечных скал,
Бессмертны песни повторял
Бессмертный наш певец, Державин.

Картина была нарисована водяными красками и кем-то подарена Дмитрию Борисовичу, кажется, женщиной. Кем написаны стихи – до сих пор не знаю. Я был страстным почитателем Державина; забывшись, с восторгом и довольно громко, повторил я эти четыре стиха наизусть, не заметив, что крестный отец стоял уже за мною. "А, брат, ты видно любишь старика!" – сказал он, и я, покраснев до ушей, с волнением высказал все, что чувствовал и думал о Державине, прибавя, что знаю все его стихи наизусть. Хозяин из любопытства сделал мне экзамен, и я прочел ему две, три пиесы, декламируя напропалую, по-студентски. "Ого, брат, – сказал с усмешкой мой крестный отец, – да ты не вздумай в актеры!" Он посадил меня возле себя, чего прежде не делал, и рассказал про свое знакомство с Державиным, прибавя, что он "не только великий стихотворец, приносящий честь и славу своему отечеству, но и честный сановник, и добрейший человек, и что все, что говорят про него дурного, выдумка подлых клеветников и завистников". С этого счастливого утра я стал сближаться с моим крестным отцом. Сам ли он того пожелал, или я, найдя в нем сочувственную себе струну, стал искать его расположения – не знаю, только через полгода он уже охотно, хотя без особенной ласковости, иногда долго говорил со мной о своей прежней и настоящей службе, об общественных отношениях, и горько сетовал, что мало честных людей, не на словах, а на деле. Дмитрий Борисович жил на Фонтанке, в каменном доме, или лучше сказать в третьей части дома, принадлежавшего его жене (урожденной Полторацкой) и сестрам ее, Сухаревой и Олениной. Принадлежность владения обозначалась разностью красок. Часть Мертваго была палевого цвета. Из залы был балкон на набережную; на нем любил сидеть Дмитрий Борисович, а иногда сиживал с ним и я. Один раз он сказал мне, указав пальцем: "Видишь ли ты этого господина, который тащится по набережной, так гадко одетый?" Я отвечал, что вижу. – "Это великий человек! Это нищий, которому казна должна миллион, истраченный им для чести и славы отечества. Это адмирал Сенявин!" А как он в это время поровнялся с нами, то Дмитрий Борисович назвал его по имени и сказал ему: "Зайди ко мне". Адмирал зашел. Мы все трое пошли в кабинет. Я, разумеется, пошел по приглашению хозяина. Сенявин пробыл с час; просто и открыто говорил он о своем крайнем положении, об оскорблениях, им получаемых, о своих надеждах, что когда-нибудь заплатят же ему и всем офицерам призовые деньги, издержанные им на флот (этим делом занималась тогда особая комиссия). Адмирал ушел.

Не утверждаю, но мне показалось, что Дмитрий Борисович доставал деньги из ящика и тихонько отдал их своему гостю и давнишнему приятелю. Рассказ адмирала произвел на меня такое глубокое и горькое впечатление, которого никогда нельзя забыть. Крестный отец досказал мне всю историю, русского с ног до головы, славного нашего адмирала; рассказал и положение, до которого он был доведен. "Сенявин, – прибавил он в заключение, – доведен до того, что умер бы с голоду, если б не занимал денег, покуда без отдачи, у всякого, кто только даст – не гнушаясь и синенькой; но у него есть книга, где он записывает каждую копейку своего долга, и, конечно, расплатится со всеми, если когда-нибудь получит свою законную собственность".

В 1809 году я уезжал в отпуск в Оренбургскую губернию и воротился в Петербург в первых числах января 1810 года. Крестный отец встретил меня уже не холодно по-прежнему, а напротив, очень ласково, и даже с некоторым чувством. "Ну, брат, – сказал он мне один раз, – кажется, надобно будет службу бросить". – "Отчего же? – спросил я с удивлением. – Вы сами знаете, что приносите много пользы и что государь об вас самого лучшего мнения?" – "Это правда, – отвечал Дмитрий Борисович, – да бывший непосредственный начальник мой, граф Аракчеев, всегда меня гнавший, поставил меня в такое унизительное и вредное для меня и службы положение, что выйти в отставку, даже прогневав государя, сделалось необходимостью. Граф Аракчеев всегда не любил меня; но особенно возненавидел за то, что я запретил Варваре Марковне продолжать знакомство с г-жою Пуколовой, его фавориткой. Моя жена могла быть знакома с этой дрянью, как и со многими другими; но как скоро эта дрянь сделалась всемогущею особою у моего начальника, то моя жена уже не должна быть с нею знакома. Г-же Пуколовой уже отказывали три раза, она все продолжала ездить; в четвертый я велел отказать так, чтобы она уже более не приезжала. Как нарочно так случилось, что сидел я на известном тебе балконе, и со мной была Варвара Марковна; вдруг подъезжает открытая коляска; в ней сидела г-жа Пуколова. Я не позволил жене уйти с балкона, позвал человека и громко сказал ему, так что приехавшая гостья все до слова слышала: "Скажи, что барыни нет дома". Г-жа Пуколова перестала ездить, и тут-то началось злобное преследование меня. Прежний начальник, перестав быть моим непосредственным начальником, сохранил всю свою силу и вмешивался во все дела".

Недели через две я пришел к Дмитрию Борисовичу и хотел пройти к нему в кабинет уже без доклада; но человек сказал мне, чтоб я подождал, потому что в кабинете какой-то генерал, и что туда не приказано никому входить. Я как-то почувствовал, что это не даром, и стал дожидаться в соседней комнате. Наконец дверь отворилась, и Дмитрий Борисович, провожая генерала, спокойно, холодно и громко сказал: "Итак, доложите его сиятельству, что я не могу входить в объяснение по таким словесным замечаниям. Если ему угодно будет сделать их на бумаге, то я стану оправдываться. Впрочем, зная, что я лично не нравлюсь его сиятельству, я уже давно подал просьбу об отставке, которая лежит у министра. Я не хочу вредить месту, которое занимаю, и губить себя без всякой вины". – Дмитрий Борисович рассказал мне, что это уже не в первый раз, что его бывший начальник имел дерзость делать ему выговоры через своего адъютанта, что, разумеется, он его не стал слушать и что вот наконец он прислал с тем же своего фаворита, генерала К….ча. "Делать нечего, надо решительно выйти в отставку, – сказал он, – тут пользы не сделаешь, а только наживешь больше врагов и долгов, а у меня и так уже довольно и тех и других". Действительно, Дмитрий Борисович вскоре оставил службу.

Прошло несколько лет, в продолжение которых совершились вековые достопамятные события 1812 года, и я даже не знаю, где жил в это время мой крестный отец. Я увиделся с ним уже в 1816 году, в Москве, в собственном его доме, у Красных ворот, в приходе Трех Святителей.

Он не был еще тогда сенатором; но говорил мне, что желал бы занять эту должность. Всем известно, что впоследствии он занимал ее. – Я уехал в Оренбургскую губернию на десять лет и не видался уже более с моим крестным отцом, скончавшимся в 1824 году.

Вот все, что сохранила моя память об одном из достойнейших людей прошедшего времени.

Хотя я не участвую ни в каких журналах, кроме "Русской беседы", но охотно предоставляю вам полное право напечатать мое письмо в "Русском вестнике". С истинным почтением честь имею быть и пр.

1857 г., января 20-го

Москва.

Очерки и незавершенные произведения

Буран

ВСТУПЛЕНИЕ

Я не напечатал бы нижеследующего отрывка, то есть описания оренбургского бурана, если б почтенный критик "Русской беседы" не упомянул о нем в разборе "Семейной хроники и Воспоминаний". Он даже сделал из этой моей статьи несколько выписок и, основываясь на них, произнес свой приговор. Хотя вообще г. рецензент был слишком благосклонен к моим сочинениям, и по чувству благодарности мне не следовало бы возражать, но в некоторых частностях его рецензии я не могу с ним согласиться. Не могу согласиться, будто Степан Михайлович Багров (в описании его "Доброго дня") "заслоняется несколько описанием природы"; будто читатель "более видит перед собой "Добрый день" Оренбургской губернии, чем "Добрый день" Степана Михайловича, который оттого становится как будто на второй план". Я не говорю о достоинстве этих описаний: всякий судит об этом по своему впечатлению; но мне кажется, что старик Багров настолько окружен описанием природы, как атмосферы, в которой он жил, насколько это необходимо для полноты изображения. Не могу также согласиться, что я "напрасно поскупился на рассказы о действиях Куролесова" и что я "касаюсь его поступков только более общими его описаниями". Хороши эти описания или нет, это другой вопрос; но я остаюсь убежденным, что частностей о Куролесове рассказано довольно и что если б их было более, то художественность впечатлений была бы нарушена. Особенно я не согласен, будто происшествие, рассказанное мною в "Буране", неестественно и будто в нем виден произвол сочинителя. Вот что говорит почтенный рецензент: "Мы не говорим уже о неестественности языка, которым беседует здесь старик: "Составим возы и распряженных лошадей вместе, кружком" и проч. Чувствуете ли вы всю условную ненатуральность эпохи тридцатых годов в самом рассказе – расчет на внешние эффекты и отсутствие внутренней необходимости в ходе действия? Старик дает совет; некоторые его слушают и спасаются; непослушные погибают. И надобно же непременно для большей разительности, чтобы один оказался около самого умета, прислонившимся к забору! Нужен же непременно неожиданный наезд нового обоза на то самое место, где лежал зарытый в снегу старик с своими, чтобы от занесенных снегом саней остались видными оглобли, чтобы старик и прочие были живы! Как пахнет все это обычною во время оно, отвне навязываемою моралью!" и пр. и пр. На все это я скажу, что происшествие, мною рассказанное, – действительный факт, случившийся неподалеку от моей деревни, слышанный мною со всеми подробностями от самих действовавших в нем лиц. Для того, чтоб читатели могли судить, прав ли я, или нет, не соглашаясь с моим почтенным рецензентом и не находя в своей пиесе ни "неестественности", ни "морали", ни авторского произвола, я считаю за лучшее перепечатать всю эту небольшую пиесу, вероятно теперь никому не известную. К тому же, может быть, некоторым из моих читателей будет интересно узнать, как писал один и тот же человек за двадцать три года до появления в свет "Семейной хроники" и "Воспоминаний", принятых так благосклонно читающей публикой? – как писал он в то время, когда, кроме каких-нибудь мелких статей, вынужденных, так сказать, обстоятельствами, он ничего не писал. Но, не соглашаясь в одном, я совершенно согласен и искренно благодарен уважаемому мною рецензенту за его замечания о "втором периоде гимназии и об университете", составляющих значительную часть моих отроческих воспоминаний. Они точно слабы, не полны и не выдержаны "по отношению к идее всей книги и к самим себе". Я сам это чувствовал, когда писал их. Не знаю, удастся ли мне когда-нибудь поправить мою ошибку. Эта часть воспоминаний требует более подробной и более последовательной, живой разработки.

Назад Дальше