- Скажи честное пионерское! - Завуч глядел на мой пионерский галстук. Меня приняли в пионеры всего неделю назад. Я тогда, вместе с другими ребятами, давал торжественную клятву. И я не мог врать. Но не мог и выдать Женьку. - Ты молчишь? Значит, ты знаешь. Кто курил? Пионер должен говорить правду!
На меня смотрели с холодным блеском неподвижные темные глаза. И я чувствовал, как слабею под его взглядом.
- Ну, ну, - поджимал он меня. - Не вздумай врать! Я все равно узнаю, и тогда тебе будет плохо. Так кто?
И я назвал Женьку.
- Молодец! - сказал завуч.
А сейчас Женька говорит:
- Ты подожди меня, ладно? - и бежит к директору.
А я жду. Все ребята давно убежали из школы, и я один стою в коридоре и томлюсь от стыда и неизвестности. Мне очень жалко Женьку, он хороший мальчишка, не задирается, хотя и сильный. Уроки делает быстро. Не жадный. Нашел хороший ножичек с перламутровой ручкой и отдал его Витьке Сторожкову, потому что Витька живет у бабушки. У него нет ни отца, ни матери. И еще Женька здорово знает природу. Это, наверно, потому, что больше года был в цыганском таборе.
- Вот смотри, - говорил он мне, - цветок. Какой цветок?
- Фиолетовый.
- Эх ты, это - "кукушкин хлеб". А еще как его зовут? Ну, этого ты совсем не знаешь - "шмелиная смерть".
- Почему?
- А потому, что "кукушкин хлеб" цветет до самых заморозков. Сядет на него шмель, завозится, собирая пыльцу, и не заметит, как его прихватит морозом. Идешь другой раз полем, нагнешься: что, думаешь, такое, а это шмель. Застекленеет даже, бедняга. - И тут же сорвал одуванчик, приложил стебель к губам и стал свистеть.
Попробовал и я так же свистеть. Не получилось.
- Как же это, у тебя выходит, а у меня нет?
- Не набрав в уши воды, плавать не научишься, - засмеялся Женька. - Вот смотри, как надо.
И через минуту я уже насвистывал не хуже его.
И такого-то друга я предал. Я бы заплакал, если бы никто меня не увидал. Как я ненавидел в этот час проклятого завуча. Следил бы сам, если ему нужно. Так нет, надо меня втравить. Ну как я теперь погляжу в глаза Женьке? А его нет, уже полчаса нет. Что с ним? Ругают, наверно. Может, хотят исключить из школы?
Но вот наконец-то он вышел из учительской.
- Ну, что? - кинулся я к нему.
- Да ничего, кто-то наябедничал, что я курю, и не говорят кто. А я все равно узнаю. Велят тетке прийти.
Я, наверно, покраснел, когда он сказал, что кто-то наябедничал, потому что внимательно посмотрел на меня, но промолчал, только поддернул штаны и пошел вперед.
- Ну, куда пойдем сегодня? - сказал он, когда мы вышли на улицу. - Погода хорошая, - он посмотрел на небо. Оно было голубое, солнечное. - Пойдем на окраину. Ты еще не был там?
- Нет, - радуясь тому, что разговор отошел в сторону от неприятного, ответил я.
С главной улицы мы свернули на узкую улочку.
Одноэтажные деревянные дома, похожие друг на друга, откинув в обе стороны ставни, удивленно поглядывали на нас маленькими окнами. Женька успевал увидеть все: и как тетка вешает белье, и как свинья нежится в грязной луже, и как кошка крадется к воробью, и голубей, прилетевших к курам на пшенную кашу.
- А что тебе сказал директор? - спросил я. Спросил потому, что меня все время угнетало неведение и вина перед Женькой.
- Ну я сказал - велят тетке прийти. И еще - исключат из школы, если буду курить. А что тетка, если мне не бросить. Я с пяти лет курю. Как попал к цыганам.
- А может, все же бросишь? - сказал я. Как мне хотелось признаться ему в том, что я совершил. Как мне сразу стало бы легко. Я бы упросил его не сердиться, потому что я ведь не хотел, но уж так вышло. Так получилось. Но не осмеливался, боялся, что Женька перестанет дружить со мной. А я его любил. Он был самый лучший мой друг. Такого во всем нашем городе не было.
- Бросил бы, да тянет.
- Как тянет?
- Покури, узнаешь.
Мы ушли далеко по улочке, и теперь уже была только дорога, да по сторонам от нее то тут, то там приземистые домишки, огороженные палисадами из частокола или старых досок. Уже в самом конце, перед полем, у самого крайнего дома на нас выскочила большая дворняга с грязной, свалявшейся шерстью. Она встала перед нами, вздыбила шерсть и, уперев в землю передние лапы, оскалила желтые клыки. Я обмер, но тут же вспомнил, как меня когда-то учил не бояться собак тот же Женька. "Сожми что есть силы кулаки, - говорил он, - и иди, не оборачивайся. Только не беги. Уходи, и все, и любая собака тебя не тронет и никогда не укусит". Так я и сделал. Шел, не оборачиваясь, сжимая что есть силы кулаки, так что даже ногти врезались в ладони.
- Ну чего ты, чего? - услышал я голос Женьки. - Иди ко мне, иди!
Я осторожно обернулся и увидал, как пес миролюбиво тычется носом в Женькину ладонь. Шерсть на его взгорбке улеглась, он мягко пошевеливал хвостом.
- Как тебя зовут? Как? Кудлай? Ах вот как! Кудлай. Кудлай, хорошая собака...
- Ты его знаешь? - спросил я.
- Меня все собаки знают, - гладя Кудлая, ответил Женька.
Из хибары вышла цыганка в цветастом накинутом на плечи широком платке, в высоких со шнуровкой сапожках, в длинной до земли юбке. Женька поздоровался с ней и стал что-то говорить на непонятном мне языке. Цыганка слушала его и хмуро глядела на меня. Когда он кончил говорить, кивнула головой и подошла ко мне.
- Красивый, - сказала она, - давай погадаю.
- А чего мне гадать, - смутился я. - Не надо.
- Погадай мне, - тут же сказал Женька и протянул руку.
- Позолоти ручку, - сказала цыганка.
Женька достал несколько медных монет и положил на ладонь цыганке. Она убрала деньги в карман своей пышной юбки и тут же достала карты, раскинула их на своем подоле.
- А неприятности были у тебя, золотой мой. И все из-за человека, с которым ты все делишь - и счастье, и радость. Из-за друга твоего...
Боже мой, это она про меня говорила!
- Какой же он из себя? - донесся до меня Женькин голос.
- Видишь, кре́сти кругом, - значит, брюнет. Да ведь ты и сам, хороший мой, должен знать своего друга. Или тебе показать его?
- Покажи.
- Так вот он, вот твой друг-то, - цыганка показала на меня пальцем, собрала карты и ушла в дом.
- Значит, это ты наябедничал? - не сразу сказал Женька. - Во как покраснел-то! И не смотришь даже...
- Я не хотел... - С каким трудом я поглядел на него!
- Я ж говорил, что узнаю, кто наябедничал, - невесело усмехнулся Женька. - Только от тебя-то я уж не ожидал.
- Понимаешь, я не мог врать. Ведь я же видел, как ты курил... ведь я пионер, я не мог врать...
- Отвяжись, - беззлобно, но с таким презрением сказал Женька, что у меня сами собой навернулись слезы. И пошел.
- Женя!
Но он только прибавил шагу. И я остался на месте. Стоял и смотрел, как он уходил все дальше, дальше, пока не скрылся. Не просто завернул за угол, а именно скрылся, исчез. И тут нестерпимая обида охватила меня, и я заплакал. Стоял и плакал, впервые сознательно понимая, что поступил нехорошо и что этому нехорошему нет оправдания.
1978
ФЛОКСЫ
В полдень на кухне появились цветы. Большой букет флоксов. Они стояли пышные, бархатисто-красные, иссиня-белые в этой полутемной, с длинным голым столом, с громадной плитой на двадцать газовых горелок коммунальной кухне. Появились в полдень, а через час из черного горла старого глиняного кувшина торчало всего несколько обтерханных веточек.
- Черта с два я вам еще хоть раз привезу цветы, - возмущенно говорила Настасья, сухая, крикливая женщина, зло глядя на старую Катю, добрую, тихую старуху. - И зря послушала Маньку. Свези да свези. Вот и свезла нелюдям! - Ее голос, резкий и злой, гулко отдавался в пустой кухне, где привыкли все убирать друг от друга, где не было даже шкафчиков для посуды, обычных настенных полок.
Тридцать семь комнат выходили в длинный, как пожарная кишка, коридор. В каждой комнате - семья. В каждой семье свои радости и беды. И часто случалось, что в одной комнате веселятся, а в другой плачут. В одной шум и гам, а в соседней жуткая тишина. Пять этажей было в этом старом доме, построенном когда-то заводовладельцем для своих рабочих. Он и сейчас стоит, этот дом, на Нарвском проспекте, сложенный из красного кирпича, с длинными коридорами, с общественными уборными для мужчин и женщин, с двумя кухнями на каждом этаже, с запахами горелого лука, жареной корюшки, прогорклого табачного дыма. Жили в нем труженики. Многодетные и бездетные, одиночки, вдовы с детьми. (Теперь в этом доме молодежное общежитие. Все семьи, жившие в нем, давно переселены в отдельные квартиры новых домов. А тогда...) В праздники после нескольких рюмок водки жильцы выходили в коридор и веселились сообща. В будни ссорились, мирились, откровенничали, чтобы потом же корить друг друга, одалживались до получки, помогали в несчастье, порой завидовали в радости. Возможно, они были бы лучше, если бы избавились от такой скученности. Но в то время это было невозможно, поэтому в характере жильцов такой комнатной системы были грубость, и недоброжелательство, и сварливость. Это относилось особенно к тем женщинам, которые не работали на производстве, а знали только один свой твердо определенный круг: продуктовую лавку, кухню, свое жилье и постоянную заботу о своих близких - как бы их повкуснее накормить, да так, чтобы это было недорого.
Собираясь на кухне, они обсуждали свои дела, перемывали косточки тем, кого в этот час с ними не было, порой доставалось от них и Насте, сухой, нервной женщине, потерявшей в блокаду мужа и двоих детей. Она жила одна. В летнее время на выходной ездила на дачу к своей сестре, жене профессора-медика. Та любила цветы, и весь участок у нее пламенел от множества георгинов, гладиолусов, маков, флоксов. Возвращаясь от сестры, Настя привозила громадный букет, вызывавший у всех соседок зависть и раздражение.
- Ну до чего жадна, - собираясь на кухне, говорили они. - Вот сколько ее знаю, ни разу не одарила хоть цветочком.
- Чего захотела, она скорей удавится, чем лепесток даст, - с сердцем говорила Нюрка-брошенная. Жила она с сыном, муж-водопроводчик ушел от нее лет десять назад, и с тех пор она стала ко всему относиться недоверчиво и зло.
- И зачем ей цветы, она и нюхать-то их не может со своим насморком, - пожимая острыми плечами, фыркала тридцатилетняя Сонечка, уже успевшая три раза выйти замуж и теперь жившая с четвертым - пожилым проводником.
- Ох и злые же вы, бабоньки. Ну чего вам дались ее цветы, - говорила старая Катя. - Не трожьте вы ее. Нелегко ей.
- А нам легко? - сразу накидывалась на нее Нюрка-брошенная.
- И тебе нелегко. А поругаешь, что, легче, что ль, станет?
- Легче! - вмешивалась одна из сестер Огневых, старшая, Лиза, осиротевшая в блокаду. Тогда ей было четырнадцать лет, а младшей сестренке - пять. Пока она подымала меньшую, годы ушли. Замуж не вышла. В безлюбовной, бессемейной жизни огрубела, в сердитые минуты могла крепко выругаться, в праздники пила водку, плакала и жаловалась на свою судьбу-судьбинушку.
- Да бросьте вы, - нараспев говорила толстая, бездетная жена кладовщика Анна Крюкова. - Я, если захочу, только моргну своему Константину, и враз будет букет. Розы, если захочу.
- Тебе что! - тут же кидалась на нее Лиза. - Вон ряшку-то отъела! Небось не нам чета. Только и делов, что мужа ублажаешь!
- А тебя завидки берут. Дурная, за-ради сестры свою жизнь погубила, так теперь и лютуешь!
И, позабыв про Настю, про ее цветы, начинали ругаться, поносить друг друга, но тут у кого-нибудь закипал чайник, у другой пузырем подымалось вскипевшее молоко, и разговоры и ссоры сами собой обрывались, и кухня пустела.
- Ничего себе, подарочек сделала, - усмехнулась Настя. - Как воронье все растащили.
- А ты бы у себя оставила. Зачем на кухню-то? - сказала старая Катя.
- А зачем мне? Я в отпуску. На час заехала да и уеду. Вам привезла.
- Так ведь откуда мы знали... Да ты постой... я вот сейчас, - и старая Катя торопливо засеменила по коридору. Окинула взглядом ряды одинаковых дверей и толкнулась в Лизину комнату. Вскоре она показалась снова в коридоре. Шла, прижимая к груди гроздья белых, с голубоватой тенью, флоксов. А вслед за ней спешила Лиза.
- Чего ж ты у меня одной отбираешь? Ты у всех забирай!
- У всех отберу, а как же...
На шум пооткрывались соседние двери. Из них выглянули Сонечка и Нюрка-брошенная.
- Доченьки, а цветы ведь нам привезла Настена. Она и на кухне поставила, чтобы для всех... Несите-ка поскорее.
И вот на кухне снова появился большой букет из огненно-красных, белых, карминно-розовых, пурпурно-фиолетовых огней. И, странное дело, что-то произошло с этим букетом. Пока он был Настин, никто в нем не видел той красоты, какая появилась теперь. Женщины восклицали, разглядывали, улыбались друг другу. И в какую-то минуту наступила тишина. Женщины задумались. О чем? Что вспомнили? Что навеяли им цветы? Может, детство, с лужайками и полянами, с легкими облаками, плывущими по синему небу, речку с теплыми берегами. Может, юность, ту безмятежную пору, когда ни о чем не думается, ни о чем не грустится. Что-то приветливое, ласковое касалось их сердец и, как слабые отсветы чего-то хорошего, появлялось на их усталых, раньше времени постаревших лицах. Может, думали и о том, что в повседневной сутолоке, в беспрерывных заботах совсем забыли, что кроме кухни, лавки, дымного города есть еще земля, с цветами, с озерами, тенистыми лесами, светлыми полянками, что надо бы почаще там бывать, что не должна вся жизнь пройти в этих пустых, почерневших от паров и поджарок кухонных стенах, что жить надо светлее.
- Цветы... - прошептала Сонечка и склонилась, коснулась их щекой.
И все улыбнулись и незнакомо притихли.
А в кухне уже наступал вечер. Солнце садилось где-то за городом, там, где леса и реки, где поля и цветы. Поэтому на кухне не было ни закатных отблесков, ни розовато-багрового сияния, а сразу сгустились сумерки, словно отваливались от старых облупившихся стен.
- Анна! - гулко прокатилось по коридору.
- Мой пришел, - вздрогнув, прошептала Анна, и тут же засмеялась и, подрагивая пышными плечами, игриво побежала к мужу.
И этот крик кладовщика, и обычная манера Анны весело встречать мужа вернули женщин в тот определенный мир, который ограничивался для них кухней, спешными заботами, сутолокой. Но, разогревая обеды, кипятя чайники, моя посуду, они нет-нет да и оглядывались на флоксы, теперь уже освещенные мертвенным электрическим светом и все равно прекрасные в своей необычности, словно из другого мира.
Не покидало женщин светлое состояние и утром. В отличие от прежних многих дней, они не были раздражены, не схватывались из-за ерунды, не торопились занять крайние, более удобные горелки. Были предупредительны, уступчивы, словно поняли, что все грубое не нужно, что можно хорошо жить и уважая друг друга.
Так продолжалось несколько дней. И хотя часто меняли воду, цветы блекли. И от этого словно теснее становилось на кухне. И наконец наступил тот последний день, когда все поняли, что цветов уже нет. Из горшка свисали отмершие соцветия. На них старались не глядеть. Они угнетали... И все же ни у кого не хватило духа их выбросить. Только какая-то добрая душа, наверно баба Катя, переставила их со стола на подоконник. Там они реже попадались на глаза.
Но однажды - собственно, в этом ничего удивительного не было, - из старого кувшина вместо увядших флоксов весело выглянули своими разноцветными подсолнечниками свежие астры.
- Цветы? - удивленно-радостно сказала Сонечка. - Откуда? Опять Настя?
- Ее нету, - ответила старая Катя, снимая с плиты чайник. - Она уже скоро месяц как уехала...
1978
ДЛИННЫЙ СОН
Что это? Неужели действительно Валя Будько думает обо мне, помнит, ищет в жизни и каждый раз находит меня во сне? Но начинается сон не с нее. Это потом она придет. А начало такое: я иду по шпалам. Впереди бесконечный рельсовый путь. По сторонам от дороги - густым сплошняком темный лес. Дорога идет на подъем. Оттуда мчится поезд. Но нет, всего один паровоз, без состава. И я с ужасом вспоминаю, что отстал от своего поезда. Он увез мои вещи. Я машу рукой, чтобы паровоз остановился, и умоляю машиниста подвезти меня до ближайшей станции. И вот уже станция, и я бегу по платформе к кассе. Возле нее толпа, и никак не пробиться к окошечку. Тогда я бегу к начальнику вокзала, но вместо него разговариваю с торговкой яблоками. Она показывает, где стоит мой поезд. Он далеко. Я бегу к нему, ныряю под составы с товарными вагонами, несусь по туннельным переходам - и опаздываю. Мелькает последний вагон. И я один в степи. Ужасное одиночество и тоска охватывают меня. И в небе беспросветно. Ветер.
- Ну куда ты все исчезаешь?
Рядом со мной высокая красивая женщина. Она на кого-то очень похожа, но я никак не могу вспомнить, на кого. Мы смотрим друг другу в глаза и смеемся. Ее руки в моих руках.
- Ты не узнал меня?
- Нет...
- Как же ты мог забыть Крестцы?
И я тут же вижу девочку с большими синими глазами и толстыми короткими косичками. Мы тогда были на большой площади, в центре ее возвышался белый храм, и рядом с нами стояли мальчики и девочки. И она, чуть отставив ногу, чертя носком по земле, сказала: "Куда бы ты ни уехал, я все равно найду и выйду за тебя замуж".
- Значит, это была ты?
- Я же сказала, что найду тебя. И нашла.
- Но я немолод. Прошло столько лет...
- Это не имеет значения. Прыгай.
Оказывается, мы стоим на краю крыши высоченного дома.
- Вот, смотри. - Она плавно взмахивает руками и начинает летать. - Не бойся, - и зовет меня к себе. И я прыгаю "солдатиком". На мгновение захватывает дух, но я тут же напрягаю тело, упруго машу руками, как крыльями, и начинаю парить. И вспоминаю, что уже не раз вот так летал и всегда мне было приятно, но сейчас особенно. Мы летаем долго, то приближаясь друг к другу, то отстраняясь. А потом идем полевой дорогой. Смеемся, оба счастливые, радостные. Я срываю цветы, отдаю ей. У нее уже целая охапка васильков.
- Ну куда так много, - смеется она и кладет мне на голову венок из васильков.
- Нет-нет, лучше тебе.
- Но я еще могу один сделать и для себя. Тут так много цветов... Послушай, а как же твой поезд и вещи?
И я тут же увидел, как мимо нас медленно-медленно идет мой поезд и какой-то усатый человек показывает в окно мой чемодан. Я бегу за ним, прошу, чтобы он выбросил его, но он смеется и свободной рукой манит меня к себе. И тут я ловлю себя на том, что не помню, как зовут ту девочку с толстыми короткими косичками. И от этого мне становится тревожно. А поезд уходит все дальше. И у окна никого уже нет.
- Меня зовут Валя Будько, - говорит красивая женщина и ласково-нежно глядит на меня.
- Да-да, я вспомнил. Тебя зовут Валя Будько. Конечно же, Валя Будько! Слушай, неужели ты всю жизнь помнила обо мне? Всю жизнь!
- Это не так уж трудно, если любишь. А ты разве не вспоминал меня?
- Вспоминал.
- Я знаю. И тебе было грустно.