- А ты не цапай! Мерзавцы! Мало я вас перестрелял…
Офицер с изумлением взглянул на мальчика.
- Ах ты, комарья пипка!
И с усмешкой взял его за ухо. Мальчик яростно ударил его по руке.
- Не смей трогать, белый барбос!
Офицер нахмурился и покраснел. И непонятно было, не то он был оскорблен, не то смутился. Он отвернулся, молча и хмуро подвел мальчика к старухе и поставил около черкеса с винтовкой.
Титка слышал, как кто-то взял его за рукав и, царапая ногтями по руке, потащил на бульвар. Около него шло огромное существо, тяжелое, как глыба, и смердило потом, перегорелым спиртом и горклой махоркой. Ему стало непереносно лихо.
- Брысь, чувал! Сам пойду…
Казак засопел и захлебнулся слюною.
- Убью, сукин сын!
Широкими шагами Титка зашагал вперед, не оглядываясь. Было похоже, что он качается в огромной качели и видит, как колышутся и плавают тополи и облака. Далеко, не то на той стороне, за рекой, не то в глубине его души, большая толпа пела необъятную песню, и песня эта звучала как призрачно-далекие колокола.
Мальчик хватал его за руку и дрожащим голосом кричал, задыхаясь от ненависти:
- Я им не позволю цапать! Я не какая-нибудь слюнявка… Я ихнего брата много перестрелял. Стрелять - стреляй, а цапать - не цапай! Тебя как зовут? Меня - Борис. Мы будем вместе с тобой… Когда нас будут стрелять, мы будем рядом. Хорошо?
- Я хочу пить… - сказал Титка и все прислушивался к песенному прибою волн.
8
Генерал уехал, и толпу пленников повели вслед за ним по улице, к реке.
Подошли четверо казаков с нагайками, молодые, веселые ребята. Они скалили зубы, как озорники, и ломались около Передериихи. Один из них взял ее под руку и, изображая из себя кавалера, потащил к скамье под тополем. Остальные трое шли за ними и надрывались от хохота. Передерииха бормотала, как полоумная.
- Та я ж - слипа та глуха… хлопчата! Хиба ж я - дивка? Вы ж такие гарны та веселы… веселы та гарны…
Казаки корчились от хохота.
Передерииху посадили на скамью. И тот казак, который вел ее, гаркнул хрипло и остервенело:
- Ложись!
Передерииха опять плаксиво забормотала. Казак жвыкнул нагайкой. Передерииха заплакала и онемела. Казак толкнул ее. Она упала на скамью и осталась неподвижной. Двое других задрали ей на спину юбку, и Титка увидел дряблые ноги с перевязочками под коленками и сухие старческие бедра.
- Катай ее, старую стерву!
Один казак сел на ее черные босые ноги, а другой опирался руками на голову. Третий с искаженным лицом зашлепал нагайкой по сухому телу. Скоро она замолчала. А казак все еще хлестал ее и при каждом ударе хрипел:
- Х-хек! Х-хек!
Тот, который сидел на ногах, слез со скамьи и махнул рукою.
- Стой, хлопцы!
Казаки стали завертывать цигарки. Один вытащил из кармана веревку, стал на скамью и начал торопливо и ловко укреплять ее на суку тополя.
- А ну, хлопцы! Треба по писанию…
Казак задрал старухе юбку вплоть до живота, сделал ее мешком, спрятал в ней руки Передериихи и подол завязал узлом. Двое подняли ее, и первый накинул на голову веревку.
- Есть качеля!
И пошли прочь.
Борис кричал им вслед и ядовито смеялся.
- Дураки-сороки! Куркули! Вздернули бабку. Тряпичники! барахольники!
Казаки оглянулись и заматершинничали. Один из них погрозил нагайкой:
- Ото ж тоби забьют пробку в глотку.
- Сороки-белобоки! Бабьи палачи!
Со стороны реки загрохали выстрелы. Два черкеса, которые охраняли Титку и Бориса, подтолкнули их прикладами и погнали к церковной ограде. Мальчик шел словно как взрослый, только ежился, словно ему было холодно. Он часто сплевывал слюну.
- Они думают, я боюсь… Много я вас перестрелял, мерзавцев… Плевать на вас хочу! Не бойся, Тит! Давай руку!
Титка слышал, как сквозь сон, голос мальчика и не понимал, что он говорит. Он одно чувствовал, что не идет, а плывет, качается по волнам. Чудилось, что он качается на небесной качели и вместе с ним плавает и несется весь мир.
Их поставили около ограды. Черкесы стали в нескольких шагах от них, и оба разом наперебой скомандовали:
- Легай! Арря!
Титка смутно слышал это и не понял, а мальчик забился около него, как связанный, и закричал в исступлении:
- Не лягу! Вот! Мы - оба! Вот!..
Черкесы вскинули винтовки, и крик мальчика унесли с собою два оглушительных взрыва.
1921
Всеволод Вячеславович Иванов
Подкова
I
Перемеченные огнем снарядов - красные, кроваво-красные и тяжелые, - низко обламывались облака над городом. Невнятные гулы шли по деревянным тротуарам, между досок их - мокрая, седая осенняя трава. Люди в узких деревянных щелях домов; слышен шепот:
- Через Сусловицу перешли…
- Сначала коммуну бить… начнут…
- Говорят, всех прощают, только масштабы их признавай…
- Какие масштабы?
- Господи, а мы-то при чем?..
В этот вечер, когда калечили облака желтые - пахнущие углем и серой - снаряды, когда солнце в маслянистой крови - как незарубцованная рана, уездный кузнец Василий в горне варил картошку. Был он подслеповат - не от кузнечной, а от портняжной работы; от болезни глаз и в кузнецы пошел.
Кузница была под горой - "на подоле"; ниже - город; выше, на горе - кладбище. Почему кладбище на горе, а не город - неизвестно. Живым и так весело, а мертвецу с горы лучше видно: может быть, так думали?
Подручный Ерошка - кузнец всех подручных Ерошками звал - качал мехи. Голосенко у него какой-то подтянутый, словно пищали мехи или скрипела сухая кожа. Грызя полусырую картошку, махал он тонкой, как ремень, рукой и спрашивал:
- А обозы белу муку скоро повезут? Утикают…
- Муки белой не полагается, муку белую едят белые, а нам надо исть муку черную.
Кузнец погнул в пальцах изржавевший жестяной обручишко, изорвал его в куски и бросил в угол. Обошел вдоль сен, выглянул, вдохнул сладковатой сырости и захлопнул торопливо дверь.
- В городе-то - тьма, даже в тюрьме огня нету. Ты картошку не проследи, уплывет… Белые поди сегодня придут, надо б домой идти. Пущай здесь убивают, одна могила, да и та хоть своя, а?.. Всех трудящихся чересчур, говорят, убивают. Возьмут нас, Ерошка, да и повесят вот тут, в станке на перекладинах, где коней куем.
- А за ноги вешают? У которых шея поди тонкая, не выдержит, дяденька?
- Проси - повесят за ноги.
- А на том свете в рай попадем?
Василий оттянул котелок, щеточкой попробовал картошку. Седоватая бороденка отсырела и запахла табаком. Ему захотелось курить, он поскоблил в карманах.
- А на этом свете в рай хочешь?
- Хочу.
- Давай табаку, дорогу расскажу.
Ерошка выпустил ремень меха и сказал медленно:
- Я некурящий.
Подумал и, подхватывая ремень, кашлянул тихонько:
- У нас, дяденька, парнишки порешили в бога не верить.
- Ишь!
- Большевики в бога не верют… Кипит!..
- Кипит. Доставай.
В крестах, на горе, ухнуло и посыпало мелким треском.
- Бонба, - сказал боязливо Ерошка.
- Ешь, пока картофель горяч.
А сам кузнец не стал есть. Разломил, понюхал: пахнуло сыростью. Отложил. Поднялся и вдруг, ссутулясь, накрыл корчагой угли в горне. Ерошка зачавкал медленнее:
- Темно, дяденька.
Василий стоял у дверей. Ржала где-то далеко лошадь; по дороге неустанно шел ветер. У станка для ковки, подле кузницы, свистела, как бич, веревка… Кузнецу стало холодно, он вспомнил, что у воротника рубахи нет пуговиц. Тоненько пискнул в углу Ерошка:
- Дяденька, темно… Пойдем в город… тут крысы…
Обстрел, должно быть, кончился. Щели дверей расширились.
Запах угля отяжелел.
Здесь, от станка для ковки, глухо и медленно позвал голос:
- Хозяин!
II
Ерошка для чего-то задергал ремень мехов; метнулась зола в очаге. Василий хотел было промолчать, но туго потер загривок и хрипло крикнул:
- Чего ты-ы?..
- Хозя-яин… - протяжно и густо позвал голос.
В распахнутую дверь сразу, под бороду и на потную грудь, хлестнуло холодом.
У станка, фыркая и звеня уздой, - лошадь. Выше ее - темный, широкий голос:
- Подковы есть?
Звякнуло стремя, мягко осела земля под пятой.
- Кузнец?
Василий порылся в карманах, сплюнул и, ленью голоса стараясь преодолеть дрожь, сказал:
- Покурить нету?
- Огня давай. - Потом, расстегивая одежду должно быть, медленнее добавил: - Коня куй.
- Откуда ты?
- Куй.
Человек стоял поодаль; дыханье у него было медленное. Тонко, прерывисто запахло кислым хлебом.
"Крестьянин", - подумал радостно Василий и, стукнув кулаком по бревну станка, твердо выговорил:
- Ерошка, дуй уголь.
Василий подошел к станку.
- За ночную работу берем вчетверо. От ночной работы у меня глаз сочится, оттого ремесло переменил. Опять, кто ночью кует? Лошади спать надо. Каков размер копыта?
Так же, словно роняя грузный мешок, повторил тот:
- Куй.
Огонь в горне поднялся, и отблеск переломился в синей луже за дверью. Огромное и теплое, лежало копыто перед Василием, как темное блюдо. Волос от копыта шел длинный, жесткий и седоватый, пахнущий прелой соломой. Ерошка, стукая пяткой по ящику, тащил подковы. И вот, перекидывая железо, набивая ладонь едкой ржавчиной, стал выбирать Василий подкову. Одна за другой, в связках, в одиночку, старые, стертые, блестящие, и совсем шершавые, и новые, еще пахнущие огнем, ложились подковы на кочковатую ладонь и звякали, падая обратно в ящик. Не то! От старых битюгов, давно, еще до войны, возивших барские клади, уцелело шесть пар, валялись они в углу. Ерошка вытащил их, свистнул и подкинул угля в горн - чтобы было светло. И эти - не то! Лежали они, словно кольца, на ладони.
Человек, сошедший с лошади, звякнул чем-то позади станка. Василий обернулся и поглядел на него.
Тоненькой ниточкой на огромном куске солдатского сукна блеснула винтовка. Ушастая островерхая шапка с пятиконечной звездой оседала на широкий лоб.
Василий поспешно спросил:
- Какой губернии?
- Я-то?.. Муромской.
Василий обежал кузницу; запнулся за подвернувшийся обруч, откинул его в угол. Подбросил для чего-то угля в горн, махая над углем куском железа, крикнул:
- Нету подходящих подков! Нету!
Звякнула тяжелыми кольцами узда.
- По коню куй.
Человек, сошедший с коня, огромным грузным шагом отошел куда-то в темень, и оттуда раздалось:
- Куй.
Раскаляя железо, Василий над искрами его хотел было охнуть, пожаловаться, а засвистел, заскрежетал молотом:
- И-их!.. И-их!.. Ирошка-а!..
И Ерошка вился худеньким телом: тоже под искрами, под молотом рвал мехи, в горн надавливал воздух, потел, попискивал:
- Их, дяденька-а! Их…
И только тогда, когда подкова лежала, как темновато-алая ржаная булка, крикнул Василий:
- Туда, что ль, на них?..
- Прямо! Куй.
- Кую! И-их!.. Пря-ямо?
- Прямо.
- И-их!..
Лошадь дышала тепло, прямо в затылок Василию. Человек в островерхой шапке так и не показывал лица.
Шлепая, разрезая грязь, прошел в гору обоз.
Хотел Василий пожаловаться, рассказывать долго и правильно, чего он, кузнец Василий, хочет. Конь, словно лопатами, откидывал подкованными копытами звонкую пахучую грязь. Седло под рукой Василия - теплое, ласковое.
Он сказал, указывая на гору:
- Город-то надо сюда перенести.
Из тьмы опять, как грузные пласты земли, последний раз упало:
- Перенесем. Обожди.
1922
Долг
I
Карта уезда в руке легка и мала, словно осенний лист. Когда отряд скакал рощами, - листья осыпались, липли на мокрые поводья. А разбухшие ремни поводьев похожи на клочья грязи, что отрывались от колес двуколки, груженной пулеметами.
Фадейцев, всовывая в портфель карту, голосом, выработанным войной и агитацией, высказал адъютанту Карнаухову несколько соображений: 1) позор перед революцией - накануне или даже в день столкновения разделить отряд; 2) нельзя свою растяпанность сваливать на дождь и мглу; 3) пора расставить секреты, выслать разведку…
- И вообще больше инициативы.
Но голос срывался. Усталость.
- Врач просит одиннадцать одеял, а то больные жалуются, товарищ комиссар… Здоровые, говорят, под одеялами, а нам - под шинелями, - осень…
- Да у меня на руках-то канцелярия да больные, - это объяснил им?.. Хм… Обоза нет.
- Совершенно подробно и насчет того, что отряд на две половинки. Тут темень и канцелярия. Да я им митинг, что ли, устрою из-за одиннадцати одеял?.. Я им говорю - вот Чугреев разобьет нас, - всем земляные одеяла закажет.
- Больным? Да вы, товарищ, неосторожны.
- Кабы они простые больные, - это революционеры.
Адъютант Карнаухов любил хорошую фразу. Был из пермских мужиков, короткорук, с обнаженной волосатой грудью. Выезжая из города, он надевал суконную матроску и папаху.
Красноармеец внес мешок Фадейцева. У порога, счищая щепочкой грязь с веревок, он с хохотом сказал адъютанту:
- Старуха к воротам пришла, просит церковь под нужник не занимать. Лучше, грит, мой амбар возьмите, он тоже чистый, и хоть, грит, немного пашеничкой отдает, а все же. Во - тьма египетскова царя! Наговорили ей про нас…
- Рабы, - басом сказал Карнаухов, - бандитов разобьем, возвратимся - собеседование о религии устрою. Так и передай.
- Это со старухами собеседовать? Ими болота мостить, - только и годны, старые.
Фадейцев смутно понимал разговоры.
- Самоварчик бы, - сказал он тихо.
Хозяин избы, Бакушев, темноротый тощий старик, махая непомерно длинными рукавами рубахи, потащил в решете угли. Адъютант и красноармеец яростно заспорили. Фадейцев сонно взглянул в окно, но мало что увидел. А в поле пустые стебли звенят, как стекло… Небо серно-желтое… Мокрые поводья пахнут осоками и хвощами. Голые нищие колосья сушат душу. Днем в облаках голодная звонкая жара, ночью рвутся в полях дикие ветры. И хотя из-за каждой кочки может разорвать сердце пуля, - все же легче ехать болотами, нежели пустыми межами; лучше под кустом мокрого смородинника разбить банку консервов. Возможно, поэтому хотелось комиссару Фадейцеву уснуть. Но обсахарившиеся веки нельзя ("во имя революции", - напыщенно говорит Карнаухов) смыкать. Неустанно, кажется, шестые сутки, мчался отряд полями, гатями, болотами, - чтобы взять в камышах гнездо бандита и висельника Чугреева.
- Интересы коммунизма неуклонно!.. - вдруг во все горло закричал адъютант Карнаухов
Тотчас же старик внес самовар.
Фадейцев медленно вытянулся на лавке.
- Я все-таки, ребята, сосну… пока самовар кипит… Тут ребята подоспеют, обоз…
Он потянул голенища. Старик поспешил помочь. Карнаухов выматерился.
- Царизму захотел, сапоги снимашь?
- Устал он, командер ведь.
- Если устал, можно и в сапогах превосходно. Ты как об этом предмете, товарищ?..
- Я лучше усну…
Старик сунул ему под руку подушку. Адъютант "собеседовал":
- Литературу получаете? Надо курс событий чтоб под ноготь, батя, понимать.
- Бандита пошла, голубь, и прямо как саранча бандита. В нашей волости народ все смирной рос, а теперь однажды скачут… один здоровенный такой - рожа будто у кучера, как ему стыда нет - печенки захотел. И что ты думаешь? У соседа корову застрелил, печенку вырезал, сжарил, остально кинул. А про люд, люду-то сколько перебито-о… э…
Карнаухов строго кашлянул:
- Очередная задача - поголовное уничтожение бандитизма и вслед за этим мирное строительство…
…Всегда, после переходов, сны Фадейцева начинались так, словно внутри все зарастало жарким волосом…
Но вдруг, ломаясь, затрещали половицы. Медные, звонкие копыта раскололи огромную белую печь.
Ничего не понимая, шальной и полусонный, Фадейцев вскочил. Зашиб лоб о край стола. Ночь. Керосиновая коптилка, казалось, потухла.
В раме окна со свистом прошипела пуля. Три раза, вслед за выстрелами маузера, кто-то громко позвал: "Товарищ Фадейцев!" Шип пули - будто перерезанный зов. Топот лошадей смягчался, словно скакали по назьмам. Фадейцев, прижимая к боку револьвер, прыгнул к дверям. Быстро и мелко старик крестился в окно. Лицо у него было белее бороды, а пальцы черные, с киноварными ногтями, и ногти были крупнее глаз. Фадейцев выглянул в окно. При свете большого фонаря чубастый парень (грива его лошади была прикрыта зеленым полотнищем) устало махал саблей. Стоны после каждого его взмаха тоже усталые. Старик сказал: "Зарубил".
Фадейцев посмотрел на прильнувшего к печи старика и повторил:
- Зарубил?.. Ево?.. Бандиты?.. Кого зарубил?
- Оне. Бандиты.
И здесь Фадейцев вспомнил, - револьвер его опять не заряжен. Пять лет революции не мог он приучиться вовремя заряжать… Револьвер царапнулся по доскам пола. Котенок шарахнулся из-под скамейки. И внезапно стало страшно выбежать в сени. На дверях же даже нет засова. Старик обернулся. Деловито, с матерком, сунул револьвер в загнету печи, в золу.
"Амба… - подумал быстро Фадейцев, и ему на мгновение стало жалко Карнаухова, - зарубили…"
- На двор ступай… урубят и так: меня перед смертью пожалеть надо. Скажи - я вас по доброй воле не пускал… так и скажи. Владычица ты, пресвятая богородица! Иди, что ль! Хамунисты-ы… - протянул старик. - Иди, комиссар.