Когда на этой выморочной улице появилась черная Олимпиадина криворогая коза, идущая решительно и одновременно как-то несерьезно, с отклонениями на торчащие из-под снега темно-зеленые пучки вялой травы, Парамоше вдруг сызнова сделалось грустно, не по себе. Он совсем было освободился от подлиповских забот, ничто, казалось, теперь, со смертью Олимпиады Ивановны, не связывало более Васеньку с этим печальным местом, готовым вот-вот погрузиться, залечь под тяжелые семимесячные русские снега; сидел он теперь на лавке, порожний, освобожденный от каждодневных обязанностей, с чувством исполненного долга, вновь, как прежде в бродяжничестве, - сидел, кейфуя, и вдруг… увидел козу, которую баба Липа, перед тем как подоить, всегда целовала в козлиные губы и хлебную корочку совала. И вот желтоглазая осиротела. Ишь как бойко засеменила, свернув с дороги под старую липу, как наддала, прибавила шагу, устремляясь к родному хлевцу… Что делать? Не брать же рогатую с собой? И куда с собой? К следователю? В камеру предварительного заключения?
"Подоить ее необходимо. Прежде всего, - усмехнулся Парамоша своей хозяйственной жилке, неизвестно откуда взявшейся. - Подоить и с рук на руки Сохатому передать. Пусть распоряжается скотинкой.
А мне тут делать больше нечего. Вот разве что… за иконой пошарить".
Позднее, когда подлиповский эпизод в биографии Парамонова сделается "грустной историей", когда все утрясется и далеко не все осмыслится, Васенька еще долго не перестанет удивляться количеству и разнообразию старушечьих ценностей, сконцентрированных не где-нибудь в сундуке, а там, на треугольной полочке за вышитым полотенцем, за спиной Богородицы. Во-первых, что ни говори, а библиотека. Из двух необходимых книг. Из двух, чтобы не распылять убеждение, а также внимание к происходящему вокруг и внутри себя. Читаных-перечитаных. Впитавших слезы и пот земных надежд и раскаяний. Во-вторых, деньги. И немалые. Триста двадцать рублей, без той, ранее "отначенной" Василием пятерки. В-третьих, завещание! К сожалению, не заверенное нотариусом, но продиктованное добротой Олимпиады Ивановны. На оборотной стороне голубой тетрадной обложки, не тронутой типографскими знаками, "химическим" чернильным карандашом (Парамоша встречал этот огрызок карандаша в Олимпиадиной рукодельной консервной баночке, где брякали пуговицы, наперсток, нитяные катушки с иглами и прочая починочная мелочь) было выведено с подслюниванием грифеля (чтобы "ярчей"): "Оставляю домик свой подлиповский с козой Фроськой и всем огородом а также имуществом племяннику моему названному ^ Васеньке Парамонову Дуардычу. Пусть владеет, если захочет. И денежки триста рублев на похороны тоже ему". И подпись: "Курочкина". Каждая буковка хотя и коряво, но самостоятельно выведена.
"И когда успела нацарапать? - подивился Парамоша. - У старушки на такое сочинение наверняка часа два усердного труда ушло. Ну бабка, спасибо".
И еще отметил: неплохие иконки на той божнице столпились, есть весьма стоящие. И прежде всего - старенькая с Борисом-Глебом, а также очень красивый, молодого, но тонкого, яркого письма Александр Невский, портрет средневекового князя, так сказать, одного из первых русских офицеров - в кольчуге, русых кудрях и со взглядом, сверкающим отвагой и праведным гневом.
Парамоша как-то машинально обернул Невского вышитым полотенцем, запихал доску под ремень, в штаны. Маленькая, поеденная жучком-точильщиком, двухсотлетняя "борисоглебская" беспрепятственно поместилась во внутреннем кармане Парамошиной курточки.
В сундуке, что стоял возле кровати, в ногах у покойницы, Парамоша отыскал изъеденный молью коричневый шевиотовый костюм, вероятно, еще мужний, довоенный. Брючата оказались целей пиджака, и Парамоша решил их пододеть под холодные джинсы - как-никак, зима у порога. В кармане пиджака обнаружилась пачка дешевых довоенных папирос "Красная звезда", на упаковке изображен мотоциклист на мотоцикле с коляской и фоном - большая красная звезда. Папиросная бумага на гильзах частично пожелтела, табак усох, вытрусился, и все же несколько штук цельных папирос в пачке имелось, и Васенька осторожно, с невольным благоговением закурил довоенный ослабевший табачок, вдыхая дым, как само время.
Еще из сундучного скарба сгодились на Васеньку теплые, грубой, крестьянской вязки мужские носки ("в тяжелых сапогах далеко не уйдешь, а в кедах с такими носочками в самый раз"). Однако более всего порадовал Парамошу такой же, как и носки, надежный свитерок, этакая кольчуга шерстяная - скорее всего, связанная Олимпиадой уже после войны для сына Пашеньки и возвращенная из отдаленных мест после гибели сына по акту списания. Еще раньше, находясь после избиения на печке, заприметил Парамоша свалявшийся заячий треушок, тот самый, в котором, должно быть, Олимпиада Ивановна своего мужа во сне видела. Треушок весь облез, высох, заскоруз, и все же это был головной убор, и Парамоша водрузил его на свою невеселую голову.
Облачившись в теплое, туго зашнуровав кеды (ногам в носках было не просто тепло, но жарко, будто в валенках), Парамоша почувствовал себя готовым к дальней дороге.
♦ Сейчас выйду к озеру, а там, вокруг воды, тропой - на леспромхоз, к станции. Бабушку похоронят и без меня. Для таких невеселых процедур товарищи Лебедевы существуют. А как же с паспортом? А что, если задержат? Ошмонают, а при мне иконы. И денежки солидные. Откуда дровишки? - поинтересуются. Не бомж ли старушку гробанул? - предположат. Зайти, что ли, к Сохатому, поделиться новостью? Пусть дед решает, как и что. Покажу ему завещание".
Дверь баньки была заперта. Отчетливые на снегу следы болотных сапог Сохатого уводили Парамошин взгляд в сторону леса.
Он мог бы сейчас пойти на все четыре стороны, но, как человек не самостоятельных побуждений, устремился, не отдавая себе в том отчета, по маршруту, проложенному другим человеком, а именно Сохатым, рубчатые следы сапог которого властно указывали путь.
Войдя в лес, где под крышей ветвей снег если и наблюдался, то не сплошняком, а пятнами, Парамоша очень скоро потерял, забыл следы Прокофия Андреевича, а когда вспомнил - никаких следов да и никакой отчетливой тропы под ногами не обнаружил.
И тут из-под ремня выскользнул "Александр Невский". Парамоша, ловя доску, оступился в мшистую впадину, до краев налитую прозрачной ледовитой водой: правая кеда, а с ней и толстый носок моментально пропитались водицей, будь она неладна…
Начиная с этого момента Васенька словно бы опомнился, прервав паническое убегание от усопшей Олимпиады. Ему вдруг стало не то чтобы стыдно, - выразимся снисходительнее: стало смешно. Смешно над собой, над своей беспомощностью, хлипкостью, 'I гнусностью. И Васенька внезапно, без предварительных размышлений, озлился на себя: щечки его, еще недавно дряблые, алкогольно-анемичные, а ныне подпитанные козьим молочком, напичканные яблочными витаминами, - вспыхнули, будто каждая схлопотала по звонкой пощечине.
"Вот так, Парамоша, слабак неописуемый, душа трухлявая, сейчас ты вернешься и похоронишь старуху. Чтобы все честь по чести, по совести, по ее, Олимпиадиной, вере и надежде, по надежде ее на тебя, дурака. Знала бы, на кого понадеялась, - не померла бы, повременила небось. Вот и оправдывай давай доверие, шпана городская, безнадежная", - ругал себя Парамоша, усмешливо кривя губы, "аппетитно" ругал, с откровенным наслаждением и вызревающим в груди восторгом, - восторгом преодоления себя.
В огород к полковнику Смурыгину Парамоша пробрался не "аки тать", не вломился по нахалке - он влетел туда птицей, перемахнув через изгородь, будто мускулистый физкультурник. И конечно же никаких таких цветов не обнаружил. Не было их на заснеженных грядках, не было и в палисаднике перед занавешенными красной материей окнами.
"Может, в парнике что-нибудь сохранилось?" И Парамоша, раздвинув усыпанную бусинками земного "пота" пленку, просунул голову в полиэтиленовый шалаш. И увидел цветы. В укрытии медленно умирали могучие кусты роз. Впадали в спячку. На трех из них имелись еще цветы. Золотисто-кремовых тонов, так называемые чайные розы. Правда, выглядели они если и не вареными, то, зо всяком случае, не первой свежести. И все-таки это были цветы! К тому же из семейства "роскошных".
И в этот момент кто-то не очень сильно, однако весьма отчетливо шлепнул Парамошу по мягкому месту, "оставленному" снаружи шалаша.
- С добрым, стало быть, утречком! Товарищу художнику - наше с кисточкой!
"Смурыгин - в деревне! Полковник никуда не уехал!"
Парамоша выбрался из-под пленки. Смущенный, предстал перед отставником.
- Мне бы вот цветов. Немного. Хотя бы одну розочку.
- На свидание, что ли, собрался? Фокусы, понимаете ли… Почему без спросу отовариться решил? Трудно в дверь стукнуть?
- Так ведь снег выпал, - не нашелся на более убедительный ответ Парамоша. - Думал, уехали вы в Ленинград. А у меня бабушка умерла. Мне бы одну розочку всего лишь. Украсить…
- Какая бабушка… умерла?
- Олимпиада Ивановна! Ночью…
- К-курочкина умерла?!
- Так точно, товарищ полковник. Отнесу ей цветок и к Лебедеву побегу, в Николо-Бережки. Напрасно сомневаетесь. А насчет цветов… ну, блажь такая в голову вступила, смекаете?
- Курочкина умерла… - повторил Смурыгин, одышливо выдохнув слова и одновременно попятившись к дому, к лавочке, шаря позади себя рукой, чтобы не промахнуться, затем грузно опустился на скамью. - И что же теперь? - по-детски беспомощно воззрился отставник на Парамошу, ища ответа на вопрос, а точнее - сочувствия, поддержки. - Ты-то как же? Испугался небось?
- А чего пугаться-то? - захорохорился было Васенька, но вовремя одумался, посерьезнел. - Она сразу как подкошенная! Бац, и затихла… - не стал Парамоша вдаваться в подробности.
- Затихла, говоришь?.. А я зимовать нынче собирался. Видать, не получится теперь. А ты-то как, Парамонов? Небось в штаны наклал? Уедешь теперь небось?
- Не знаю, Станислав Иваныч. Как в органах решат. У них ведь и паспорт мой, и все остальное. Безразлично мне как-то. Курочкина дом завещала мне. Смешно, правда? Какой из меня крестьянин? Денег триста рублей на похороны. И все остальное. Свитер вот… - усмехнулся Васенька доверительно, заглядывая отставнику под насупленные брови. - Короче говоря, похороню бабу Липу, а там видно будет. Могилу ей нужно вырыть в Николо-Бережках. Такая от нее просьба была. Пока землю морозом не схватило - займусь. А там будем посмотреть. Ну, я побежал. К участковому. Необходимо засветло обернуться.
- Что ж, беги, сынок, - с удовлетворением отметил про себя полковник употребленное Парамошей словечко "побежал", из Олимпиадиного лексикона словечко. - Беги, сынок, дело ты доброе затеял. Пособлю, чем могу. Сохатого Прокофия подключим. Цветов-то нарезать или пошутил?
- Не до шуток. Непременно нарезать. Только не сейчас, а когда в гроб Олимпиаду Ивановну положим. Что - у нас в Подлиповке хуже, чем где-нибудь? Не такие люди живут? Договорились? Кстати, завещание, а также денежки разрешите у вас оставить? А то я потерять их могу. В Николо-Бережках торговая точка. И вообще - целей будут.
А дальше, как говорится, дело завертелось. Парамоша вернулся на мотоцикле, сидя за спиной у лейтенанта; в коляске помещалась участковая врачиха - молодая женщина в джинсах и в короткой, с башлыком, вельветовой шубейке. Модная вся, городская еще. Как елочка новогодняя, убранная цац-ками. Еще не осыпавшаяся.
Составили документ. В присутствии всего "населения" Подлиповки. К официальной бумаге приобщили Олимпиадино рукописное завещание. Денежки "триста рублев", упомянутые в завещании, оприходовали или арестовали - как хочешь, так и называй. За них ведь Лебедеву отчитываться. Из них, правда, на похоронные расходы выделил участковый своей властью пятьдесят рублей - пенсионными бабы Липиными пятерками.
Могилу копать вызвался Парамоша. И даже настоял на этом. Лебедев, шефствовавший над Васенькой, разрешил. Более того: позволил Парамоше прихватить с собой лопату, выделенную Смурыгиным. Лопату засунули в коляску рядом с "фирменными" сапожками врачихи.
Удивил Сохатый. Молчком с самого утра занимался он плотницким делом: разобрал в одной бесхозной изобке пол, освободил от гвоздей, отесал, оскреб древесину топориком острым, очистив ее от вековой грязи, напилил заготовок, сколотил гроб просторный, сухой. Из лесу, куда ходил спозаранку, приволок березовое бревешко на крест.
О смерти Олимпиады узнал в тот же миг, когда загремела она ведром при падении, словно подслушивал. Ночью вышел из баньки своей "до ветру" и вдруг услыхал, как загремело, захрипело что-то. Понял: необыкновенное стряслось. И вдруг осенило: умерла Олимпиада. А через час, когда подтвердилось (свет у Курочкиной в избе зажегся - доглядел, как художник медяки на глаза покойнице дрожащими руками накладывал), направился в лес за матерьялом, чтобы крест шестиконечный мастерить.
С транспортом хотя и сложней было, нежели с досками для гроба, но и здесь обошлось: шофер Юра, который на автолавке по деревням ездил, втайне от своего начальства выгрузил сельповский товар в Подлиповке, поручив его Смурыгину, и за двадцать пять целковых предоставил фургон под похоронные надобности.
Парамоша, отрывший к этому времени могилу на Николо-Бережковском кладбище, приехал в Подлиповку на той же автолавке и сразу принялся осуществлять еще одну идею, а именно: извлекать из земли возле Олимпиадиного порога солидную мраморную плиту, некогда приспособленную мужем бабушки Липы под каменный "тротуар" - для отрясания от ног сырой земли. За дополнительную пятерку согласился Юра прихватить на кладбище и плиту. Погружали плиту всем миром, затаскивая в дверной проем фургона по лагам - волоком. На оборотной стороне плиты обнаружилась едва различимая надпись: "Его пре…", а дальше не разобрать - то ли "преосвященство", то ли "превосходительство"? - стерлось, смылось, сровнялось. От фамилии - то ли Тверезов, то ли Туберозов? - тоже теперь самая малость от выбитых буковок осталась. А вот имя - "Ефимий" - уцелело полностью. И одна из дат: "1808".
"Неважно, что чужая плита. Теперь уж она ничья. Почти двести лет прошло. Навалю прежним "лицом" вниз, а сверху, по чистому споду, надпись нарисую. Масляной краской", - успокоил себя Парамоша.
Кстати, при составлении "акта на смерть гражданки Курочкиной" выяснилось, что покойнице недавно исполнилось восемьдесят лет. Совсем недавно исполнилось. Чуть ли не в один день с именинами отставника.
В гробу Курочкина лежала нарядная, присыпанная полуувядшими розами золотистого оттенка. Ее большой нос с откровенным любопытством выглядывал из колючих зарослей. Сухой гроб с таким же, как сухое дерево, легким Олимпиадиным телом Парамоша с Юрой выкосили к машине вдвоем. В избе, когда брали домовину со стола, взялись за нее все, кто был, но в дверях, чтобы не толкаться в тесноте, решили нести вдвоем, да так, без особых усилий, и донесли до фургона.
Спустя неделю, когда полковник Смурыгин совсем было собрался в Ленинград ехать и вещички паковал помаленьку (с Юрой-шофером договоренность была на ближайшую субботу), почудилось Смурыгину, будто в деревне… на гармошке песни играют.
"Ясное дело: Сохатый сидором заправился, "Раскинулось море" из медвежьей своей души выскребает. Схожу-ка к деду, попрощаюсь заодно. Старуху помянем. Лесник за дрожжами в Николо-Бережки недавно ходил, может, новости какие принес… О Парамонове-художнике".
Хоть и не было между ними сердечной близости, все же сходились иногда и они, раза два в сезон - за стаканом чая или еще как. Разговоры их были неинтересными, Сохатый отмалчивался, на размышления, а также на "истории" Станислава Иваныча чаще всего задумчиво хмыкал, не поймешь с каким умыслом: презрительно, недоверчиво или, выражаясь по науке, индифферентно хмыкал.
Как ни странно, звучание гармошки доносилось не от берлоги Прокофия Андреевича, а откуда-то с улицы, из центра припорошенной снегом Подлиповки.
Смурыгин, обернув детской, пеленочной фланелью ступни ног, затолкал их в высокие офицерские сапоги. На плечи - полушубок - и марш-марш по рыхлому снегу туда, где под старой липой на венском стуле сидел Прокофий Кананыхин, простоволосый, лохматый, в драной серой ватовке и таких же серых валенках, подшитых резиной, сидел и тоненько пиликал, не играл, а, можно сказать, ныл на своей игрушечной плаксивой двухрядке.
Возле него, черная на белом, стояла коза. И все три петуха тут же топтались. И какая-то кощонка с поднятой лапой замерла.
- Привет, Андреич! - щедро, не жалея голоса, сказал отставник. На что Сохатый никак не отреагировал, продолжая тянуть душу. - Слышь-ка, Прокофий Андреевич, проснись. Торчишь, как пугало, посреди дороги. Я с тобой попрощаться пришел. Как никак - до следующей весны расстаемся. Коли живы будем…
- Ну и привет, - обронил Сохатый, взбрыкнув бороденкой.
- Отметить, говорю, не мешало бы расставание. Да и старуху помянуть. Прекрасная все-таки женщина была.
- Женщина?! Не трепи языком о ней, не твово ума дело.
- Это как же понимать? - привычно стерпел очередной "партизанский" наскок полковник Смурыгин, даже не насторожился как следует, извлекая из полушубка бутылку "стационарного", с весны припрятанного коньяка. Старик Прокофий только зыркнул по ней больными, какими-то опорожненными, нецельными, зрачки на донышке, остатками глаз и нехотя, явно по принуждению, свел мехи гармоники.
- Пошли в избу… к ей. Я теперь у нее проживаю. Временно. Потому что скоро повешусь. Вот на энтой липе. Мороз-от ударит покрепче и повешусь, на морозе висеть - дольше не спортишься. Приходи за ноги держать.
- Ты чего мелешь-то, миленький? - смутился, искренне убоясь лесниковых откровений, Смурыгин.
- А то и мелю, сказано: кому в петле болтаться, того не расстреляют. Знаешь, чьи это слова? Ее мужика, Андрюхи Курочкина поговорка. Он мне ее с того света телеграммой послал. Ты вот, полковник, скажи, не бойся, свидетелей тута нема, откройся, как на духу: расстреливал… живых людей? Неповинных? Доводилось?
- Неповинных не расстреливал, А врагов - случалось. Убивал. На войне…
- Што - "на войне"?! Што вы все на войну спихиваете?! Ты небось и без войны "ворошиловским стрелком" был, в живые мишени стрелял, готовился… Враго-о-ов он стрелял. Стрелок, тоже мне. Все люди друг для дружки - враги и братья одновременно. Вот мы с тобой - кто? Враги? Враги. Потому што каждый в своей шкуре проживает. И - братья! Потому как - в одну общую землю ляжем. В круглую, теплую. В матерь нашу единую. Чай, не забыл, полковник, что внутри-то у нее огонь, у земельки-то на шей? У солнца огонь снаружи, у земли - внутри. Так и у человека: внутри главный огонь. А умрет человек - огонь этот, то ись душа, отлетает на солнце.
Присоединяется к общему огню. Так вот и Курочкина отлетела…
- Красивая гипотеза, - не стал противоречить Смурыгин.
- Хипотеса, говоришь? Не хипотеса, а энергия! Думать надо…
Старик сунул гармонь под мышку, привстал со стула, который приподнял от земли вместе с налипшим на его четыре ноги снегом, и, медленно шмуня валенками, направился в дом.
В избе сели за стол. На столе, как ни странно, порядок. Чисто. В центре стоял графин казенного обличья: такие графины в прежние времена выставляли завхозы на собраниях. В графине у Сохатого покачивалась какая-то жидкость. Рядом с графином - стакан. И сморщенное мороженое яблоко антоновское на тарелочке. Чисто. Строго.
"Уж не вернулся ли художник из органов?" - предположил Смурыгин.