Я схватился за поручни и вскочил в кабину. Бакаев уселся за рычаги. Лицо его будто окаменело, полоски выгоревших бровей изломались. Сейчас машинист был отрешен от всего. Жилистые руки, очень подвижные, жили своей самостоятельной жизнью. И уже не было Бакаева, сухощавого, костлявого человека, был только экскаватор, натужно воющий, вибрирующий всем корпусом. Резкий рывок - и лавина темно-красной породы грохнулась в самый центр думпкара. Разворот стрелы - и снова ковш ложится у основания забоя.
Можно было без конца следить за полетом стрелы, за каждым движением машиниста. Это как бесконечный бег морских волн…
Всю смену я не вылезал из кабины. Иногда Бакаев доверял рукоятки, и под его присмотром я робко и еще неумело производил все нехитрые манипуляции.
- А из тебя толк получится, - сказал он после смены. - Только не робей, не робей… Все делаешь правильно, ничего не забыл.
Машинист говорил правду. Я в самом деле ничего не забыл, и лишь внутренняя несобранность, непонятная растерянность мешали мне работать так же, как Бакаев. Я был радостно взволнован. Да, пожалуй, для начала не так уж плохо…
6
Вечером я встретил человека, которого знавал когда-то близко, - взрывника Киприяна Виноградова.
- Да никак ты? - удивился он.
Мы пожали друг другу руки. Киприян был все такой же красивый, синеглазый. Но сейчас передо мною стоял широкоплечий, степенный мужчина. На висках пробивалась седина, взгляд был мягкий, ласковый. А тогда, помню, Кипря казался мне суровым, неприступным, парнем себе на уме.
- Вот Настя-то обрадуется! - сказал он. - Мы часто тебя поминали.
- Какая Настя?
- Да женка моя. Забыл разве? Настя Куржей. А теперь она Виноградова. По мне, значит. Пойдем к нам! А с Константином Васильевичем Глущаковым видался?
- А где он?
- Да на нашем же уступе. Ну, еще повидаешься. А сейчас - ко мне.
И мы направились в Березовый кут.
Встретила нас Настя. Завидев меня, она неизвестно почему растерялась, зарделась, пригласила негромко:
- Проходите. Милости просим…
Я невольно залюбовался свежей, дородной женщиной. Глаза все такие же горячие, беспокойные, шея белая, а волосы на голове уложены корзиночкой. Она пропустила нас в дом. На полу, устланном дорожкой, возились ребятишки - девочка лет восьми и мальчик лет пяти.
- А ну-ка, дети, марш на улицу! - прикрикнул на них Киприян. Малышей как ветром сдуло. А я пожалел, что в карманах не оказалось гостинцев.
Здесь было чисто и опрятно, как только бывает в русских избах. Ослепительно белые наволочки и салфетки. На тумбочке приемник с проигрывателем. Гардероб в полстены. Над диваном большой ковер. В углу стояла кадка с фикусом. Половицы гладкие, как обеденный стол. И сразу стало неловко за свой пыльный комбинезон и сапоги, оставляющие следы.
- Проходи, чего там! - подтолкнул Киприян.
Хозяин умылся, переоделся. А пока хозяйка подавала на стол, я разглядывал картины. Их было много, как в галерее, некоторые поражали точностью деталей. Вот тайга. Это именно сибирская тайга с ее буреломом, холодными тускловатыми красками. Сизо-зеленое безмолвие…
Заметив, что я заинтересовался видами, Кипря смущенно произнес:
- Баловался в молодости. По спопутности. Сейчас все некогда.
- Вот никогда не подозревал, что ты художник!
- Какой уж там художник! - махнул он рукой. - Баловство одно. Людей так и не научился рисовать. Настоящие картины бы поглядеть, в Эрмитаже или Третьяковской галерее. Небось бывал?
- В Третьяковке бывал. Правда, давно.
- А Дрезденскую видал?
К своему стыду, пришлось сознаться, что на эту выставку так и не сходил, хотя билеты были.
- Эх ты, паря! - с укоризной проговорил Киприян. - Да я за такое дело полжизни отдал бы! Этакое счастье может выпасть один раз на роду. Настоящего Рубенса, Рембрандта, Рафаэля увидеть!..
Пообедали молча. Затем снова заговорили об искусстве, о Москве. Я совсем недавно приехал из Москвы, и на меня смотрели как на существо особое, редкое в здешних краях: ведь я видел собственными глазами все то, о чем пишут в книжках и журналах. Пришлось рассказать и об университете на Ленинских горах, о ГУМе, о театрах, о широкоэкранном кино - о вещах обыденных, ставших привычными. Оказалось, что о Москве я не могу рассказать ничего интересного, никаких подробностей. Просто я ничего не знал, нигде не бывал. Правда, мне хорошо были известны театральные сплетни, анекдоты из жизни именитых писателей, знавал я в лицо и некоторых художников, был в курсе их семейных тайн. И весь этот нехитрый вздор мои собеседники слушали с открытыми ртами. Настя сидела напротив, подперев подбородок рукой. Неожиданно она спросила:
- А видели Уланову в "Жизели"?
Видел ли я Уланову? Разумеется, видел.
- Счастливый! Всю жизнь мечтаю… Даже письмо писали, чтобы кто-нибудь из известных артистов приехал на рудник.
- И как?
- Не едут. Да разве их заманишь сюда! Таких рудников тьма-тьмущая, а Лемешев один. Вот если бы телевидение было!.. Далеко до нас…
Мы чаевали допоздна. Приветливо горела электрическая лампочка под оранжевым абажуром. Настя уложила детей. Мне не хотелось уходить из гостеприимного дома, да никто меня и не выпроваживал. Но уходить все-таки нужно было.
- Что так рано? - изумился Киприян. - Аль боишься, что не выспишься?
- Да вам пора на покой.
- Тю! Оставайся ночевать. Места хватит.
- Спасибо. Посижу еще немного и пойду.
Да, я грелся у чужого огонька. Все темы были исчерпаны, и, чтобы все же продолжить разговор, спросил:
- А людей пробовал рисовать?
- Пробовал. Не выходит. Больше видиками пробавляюсь, - ответил он нехотя. - Не получается портрета.
- Покажи.
Киприян задумался.
- Освещение не то. Ну ладно, так и быть, идем.
Пошли в чулан. Настя следовала за нами. Киприян включил свет. Мы находились в маленькой мастерской. Груды эскизов лежали прямо на полу. Виноградов показывал карандашные наброски. Я узнал Аркадия Андреевича, тетю Анюту, Кочергина, поразился, до чего точно было схвачено основное в характерах этих троих. Были еще портретики незнакомых мне людей.
- Ты показывал кому-нибудь все это?
- Три года назад Сергей Ефремович Дементьев в клубе мою выставку устроил. Ну, хвалили. В газете написали, - ответил Киприян. Лицо его покрылось красными пятнами. - Не люблю всего такого! Был бы взаправдашний, а то так…
О своих занятиях живописью он говорил как о некой слабости.
- Тебе бы получиться, Кипря.
- Да вы что, сговорились с Дементьевым? И тот все толковал - подучиться. Зряшное дело. Вон Паранин лески собирает, ну, а я рисую. Каждому свое. Но на это семейство не прокормишь, да и нельзя все время рисовать - получится вроде как бы сплошной праздник. Совестно, чай, такому большому мужику, как я!
Спорить не имело смысла.
- А что за картина на стенке под мешковиной?
Киприян смутился.
- Да так. Лет десять назад пробовал. Ничего не вышло.
Все же снял чехол, и я увидел портрет Насти Куржей, писанный маслом. Именно такой она была тогда: гордая, с венцом волос на голове. Художник сумел уловить выражение губ и глаз. Он сумел передать еще нечто, почти неуловимое, одухотворить милое девичье лицо.
- Похожа? - спросила Настя и рассмеялась.
Я взглянул на нее.
- Да, очень.
- Неправда. Сейчас я уже старуха. Тридцать лет - бабий век.
И в ее глазах мелькнула лукавая искорка. Она была хороша и в свои тридцать лет и, по-видимому, сознавала это. Гордый изгиб шеи, тугая грудь, выпирающая из-под кофты, крутые бедра, охваченные черной юбкой… Пожалуй, сейчас она была даже красивее, чем тогда.
Вернулись к столу, заговорили о прошлом. Вспомнить было что. Не обошли и Катю Ярцеву.
- Время-то как летит, - сказала Настя. - Екатерина Иннокентьевна вон большим человеком стала, а я как была дурой, так и осталась. А тогда соперницами были - вспомнить смешно…
- Сиди уж ты! - одернул жену Кипря. - Всегда у тебя бес на языке.
Она заливчато рассмеялась, а я почему-то почувствовал себя неловко. Спросил:
- Ну и как она теперь?
- По службе все идет как по писаному, - ответила Настя, - а вот в семейной жизни уж не повезло, так не повезло.
Лицо Киприяна помрачнело, он бросил на Настю свирепый взгляд:
- Хватит турусы на колесах разводить! Вот уж подлинно дура. Не наше дело других судить. Помолчала бы лучше.
Я понял, что настала пора распрощаться с хозяевами. Взглянул на стенные часы: полтретьего!
- Ну, пойду.
Меня проводили за порог.
- Захаживай! - сказал Киприян.
- Наведывайтесь, - попросила Настя.
Вышел за калитку. Они все еще стояли на крыльце. В освещенном квадрате открытой двери четко рисовались две фигуры: высокая, широкоплечая мужская и рядом - статная женская.
Я шагал по заснувшему поселку. Брехали собаки. Вдали над карьером поднималось голубоватое зарево. Оно напоминало огромное светящееся яйцо, упавшее на тайгу. Ночной воздух, настоянный на лиственничной хвое, был неподвижен.
Я только что разговаривал с людьми, которых знавал когда-то…
Нет, встреча не взволновала, не потревожила душу. А ведь тогда я говорил Насте о своей любви и мы строили планы на будущее. Но любил ли я тогда?.. Да и любил ли я вообще кого-нибудь по-настоящему?
Только один раз, когда мы уже стояли на крыльце, я ощутил нечто - это когда она легонько ответила на мое рукопожатие. Я узнал ее руку, мягкую, теплую, и почему то сладко заныло в груди. Но все было слишком мимолетно. И кроме того, наши дороги увели нас слишком далеко друг от друга.
Катя… Мы до сих пор так и не встретились, но я уже узнал кое-что о ней. Не повезло в семейной жизни… Значит, она замужем. И кто он, ее избранник?
Да, да, все очень любопытно в этом мире… И особенно когда встречаешь старых друзей…
7
Ясные весенние дни. Каждый листочек просвечивается насквозь. За нашим домиком - непролазные заросли дикой смородины. Иногда пройдет по тайге безмолвный ветер, и потянет оттуда терпким ароматом. А выше - желтовато-красные колонны даурских лиственниц, поднимающих свои сизые кроны чуть ли не на сорок метров. Каждое утро я встаю в пять часов, брожу по лесу, наполненному птичьим гомоном, прислушиваюсь к шорохам, трещанию кедровок. Капает вода с веточек бересклета. И сколько росистого сверкания вокруг, сколько света! Можно плестись вдоль ручья, прыгать с валуна на валун; можно забраться в угрюмый кедрач и слушать торжественную тишину.
А однажды мы обнаружили совсем неподалеку от нашего дома следы: ночью к человечьему жилью приходил сохатый. Тайга, тайга… Лесосеки, лиловый пламень багульника, сияющие натеки смолы на серебристой коре кедров. Но главное, конечно, наш рудник Солнечный. Еще вчера Бакаев пообещал:
- Примем смену - сядешь заместо меня.
До утра я лежал с открытыми глазами, пытался представить, как все произойдет. Прошла уже неделя, и я постепенно освоился с новым положением. Появились заботы: нужно чистить, обтирать, промывать машины, смотреть, чтобы на коллекторы генераторов не попадала смазка, шлифовать их стеклянной бумагой, подтягивать болты и гайки, щупать подшипники. Несложная, спокойная работа.
И вот Бакаев решился посадить меня за рычаги, оставить в кабине одного. В восемь часов приняли смену, проверили смазку узлов, осмотрели ковш и тросы.
В забое остановился состав.
- Ну, давай! - сказал Бакаев.
Для него это было обычное дело. Он стоял в стороне со скучающим видом, засунув руки в карманы комбинезона, дымил папироской. Коричневые глаза глядели сонно, щурились от утреннего солнца. И только Юра Ларенцов, по-видимому, понимал мое состояние - помахал кепкой, крикнул:
- Ни пуха ни пера!
Я улыбнулся немного растерянно и, подавляя внутреннюю дрожь, поднялся в кабину. Сейчас Бакаева рядом не было, он во всем полагался на меня. Это было испытание, проверка того, чему я научился за неделю.
Пальцы непроизвольно немели, оторопь мешала сосредоточиться. Только бы не спутать правое и левое!
Когда ладони легли на рукоятки, а ноги нащупали педали, я неожиданно успокоился. Плавно, почти флегматично подал правую рукоятку на себя - ковш поднялся. Остальное пошло почти механически: подавал рукоятки то от себя, то на себя, нажимал то на левую педаль, то на правую, и огромная машина, послушная моей воле, поворачивалась то влево, то вправо.
Экскаватор врезался стальными челюстями в мясисто-красный навал, ковш закрывался, массивная сварная рукоять поднималась, стрела стремительно неслась вправо, ковш повисал над думпкаром. Стараясь, как советовал Бакаев, совмещать работу подъемом и напором при подаче ковша на выгрузку и при опускании в забой с поворотом, я дважды ударил ковшом о борт вагона. В кабину влетел разъяренный машинист, погрозил мосластым кулаком.
Постепенно я приспособился, забыл, что от сегодняшнего испытания зависит многое. Вернулось то, что считал навсегда утраченным: оказывается, я не забыл ничего. Вернулась прежняя злость в работе, точность движений, зоркость глаза. Будто с той поры и не было иной жизни, будто все двенадцать лет я и не вылезал из кабины экскаватора! Черт возьми!.. Мы еще можем… Мы можем. И не хуже других. Недаром наша трудовая слава тогда шла по руднику…
Это было упоение, сознание своей силы. Я знал и такое, чего не мог знать Бакаев: ведь тогда нам приходилось работать на менее совершенных машинах, и те машины требовали от нас большего навыка, большей изворотливости. Теперь все пригодилось.
Поверив в свои возможности, я даже стал стремиться сэкономить одну-две секунды в каждом цикле, как делал некогда; во время копания мысленно намечал место остановки поворота в забой и точку опускания ковша в следующем цикле. Не знаю, как все это выглядело со стороны, но я был доволен. И далее не поверил, что последний думпкар загружен. Вот состав тронулся, его заволокло пылью.
Разгоряченный спрыгнул на землю, кинулся к Бакаеву - и застыл на месте: машинист стоял в кругу людей, на которых были форменные фуражки горняков и черные кителя. Значит, пока я загружал состав, в наш забой пожаловало начальство! Из всех я знал в лицо только нашего горного мастера Аркадия Андреевича и участкового техника Зубкова.
Высокая женщина с туго закрученной косой разговаривала с Бакаевым. Я не видел ее лица, видел только спину, тонкую талию, которую не портил даже форменный китель. Фуражка сидела на голове как-то неестественно прямо. Белоснежный воротничок плотно охватывал смуглую шею. Неизвестно отчего, я вдруг заволновался. Что-то бесконечно знакомое было во всей ее фигуре. А может быть, просто мелькнула догадка: Катя…
По-видимому, она ощутила на себе мой взгляд, обернулась. Глаза наши встретились. Это была Катя Ярцева, но совсем другая Катя Ярцева, не такая, какой я ее знавал. Не было больше тоненькой девчонки с припухшими губами, округлым лицом и тем особым наивным выражением широко раскрытых глаз, какое бывает лишь в семнадцать лет. Передо мною стояла рослая, статная женщина в полном расцвете красоты, румяная, как все сибирячки, пышущая здоровьем. Незнакомый сердитый изгиб тонких бровей, холодный, но спокойный взгляд больших серых глаз и твердая складка у губ. Волевое лицо, недоступное, строгое. А лоб высокий и белый.
Она вопросительно подняла бровь, но выражение лица не изменилось, отвернулась, сказала:
- Так учтите все замечания, товарищ Бакаев. И про Паранина не забудьте.
И уже обращаясь к сопровождающим:
- Идемте, товарищи, дальше.
Они направились в другой забой, а я стоял и смотрел им вслед. Вывел меня из оцепенения Бакаев.
- Видал миндал! - сказал он. - У бабы глаз как ватерпас: неправильно выбрали место стоянки, да и машина завалилась на правый бок. Выдала она мне! Тьфу… Стоял навытяжку, как Швейк, а она отчитывала. Век живи - век учись. Все высказала: и простаиваем много, и негабаритные куски берем на зубья, и транспорт задерживаем, н опыт других бригад не используем. За сменную выработку влетело. Мотаешься, трешь затылок, а выходит - дурак дураком. Ишь куда махнула: советует с Параниным потягаться! С таким темпом, как у Паранина, все кишочки надорвешь. Работаем-то сдельно - сколько могу, столько выдаю: ей какая забота? Норму-то выполняем, в хвосте у других не плетемся.
- А машина в самом деле неправильно установлена: перекос, да и угол поворота большой.
- Сам не слепой, вижу! - вскипятился он. - А где ты раньше был, умник этакий? После драки все горазды руками махать. С такими помощничками дашь две нормы…
Самолюбие экскаваторщика было уязвлено: он готов был винить в наших неуспехах всех подряд. Оказывается, остальные две смены не выполняют график смазки, а железнодорожники подают составы с опозданием. Особенно досталось машинистам буровых станков и взрывникам, которые создают запас взорванной породы в забое. А высота и ширина навала такая, что вообще стоило бы всыпать кому следует.
В конце концов мы решили изменить место установки экскаватора.
Рассвирепевший Бакаев собрал бригаду и долго доказывал, что все мы лодыри и недотепы. Это было бурное собрание. Наш бригадир накалялся все больше и больше. Осадил его Юра Ларенцов.
- Мы свои обязанности выполняем честно, - сказал он, гневно сверкая глазами, - а вы нас считаете за мальчиков на побегушках. Я, может быть, мечтаю о повышении квалификации, а вам на все наплевать: меня к машине близко не подпускаете, все считаете молокососом. Мы здесь не для того, чтобы рубли зашибать. Для меня лично рубли никакого значения не имеют, я хочу специальность приобрести. С десятилеткой я мог бы и в Ленинграде остаться. Рвался на целину, а послали сюда. А чему тут за полгода научился? На курсы машинистов все только обещают послать, а не посылают. В других бригадах вон сами слесарей-ремонтников и электриков готовят. У нас сдал смену - и проваливай! Какие-то джек-лондоновские порядки…
Юра говорил горячо, резко, бесстрашно бросал в лицо бригадиру горькую правду. Отставание нашей смены он объяснял тем, что люди не видят перед собой конкретной цели, а бригадир работает с холодком и ничего, кроме условий хозрасчетного договора, знать не хочет. Сменный электромонтер, который присутствовал тут же, обвинил Бакаева даже в том, что бригадир сам не хочет учиться, хотя плохо разбирается в электротехнике, не учит других, не читает газет и книг.
Это стихийно возникшее собрание заставило меня кое о чем задуматься. Мне казалось, что у нас все идет гладко: норму-то выполняем! Кто бы мог предполагать, что в нашем маленьком коллективе кипят подспудно страсти! А всегда веселого, насмешливого Ларенцова я прямо-таки не узнавал.
Да и сам Бакаев предстал передо мной в несколько ином свете. Эти скромные на вид парнишки в комбинезонах разбирались кое в чем… Даже угрюмый сургучно-красный Ерофей ни с того ни с сего вдруг заговорил. Правда, он выдавил из себя всего лишь одно слово: "Маета…" - и покраснел еще больше. Что с ними со всеми случилось сегодня?
Бакаев сидел, широко расставив ноги, сопел, молчал, и трудно было разгадать, что там за его упрямым лбом. Когда упомянули о газетах, он не выдержал, прервал говорившего: