Он передал и с умилением смотрел, как ее руки накладывали себе на тарелку деревянными ложкой и вилкой свежие листья, окропленные прованским маслом и лимонным соком.
Передавая соседке салат, Игнатий Иванович капнул на скатерть маслом и, боясь, чтобы его не уличили, стал с самым невинным видом наливать себе в стакан нарзан, хотя ему хотелось попробовать красного вина.
А потом перешли в салон, где было еще больше цветов и картин, чем в других комнатах, и там расселись по креслам, диванам, кушеткам и канапе. Хозяин дома долго просил ту самую девушку, которой Игнатий Иванович передавал салат, что-нибудь сыграть. Она сначала отказывалась, но когда ее стали просить хозяйка, а затем и все гости, согласилась и пошла к роялю, который стоял посреди комнаты, разнообразно отражая окна и море. Она раскрыла ноты, бегло осмотрела первую страницу и стала играть. Комната наполнилась звуками, заставлявшими звенеть разные мелкие вещи, расставленные по этажеркам. Чиновник смотрел в окно, и пока белые пальцы девушки бегали взад и вперед по клавишам, вызывая целую бурю звуков, ему казалось, что бледно-голубое море с парусом на горизонте, и зелень сада, и лиловые вечерние тени деревьев и кустов - все это так красиво не само по себе, а от музыки и что, когда музыка перестанет - все исчезнет: и море, и парус, и деревья.
Заметно вечерело, многие из гостей прощались и уходили. Игнатий Иванович чувствовал, что ему тоже пора домой, но никак не мог заставить себя встать. Он сидел, как очарованный. Мысли его разбегались, не привыкшие к музыке нервы звенели, как струны, сердце сладко, непонятно, вкрадчиво ныло; наконец он заставил себя встать и пошел отыскивать хозяина. Воронов снова стоял в кабинете, сунув руки в карманы вестона, и беседовал с высоким господином в новом длинном сюртуке с шелковыми лацканами и пуговицами, обшитыми шелком в мелкую шашечку. Судя по его строгому профессорскому лицу, разговор шел о вещах важных, серьезных.
- Я попрощаться, - сказал чиновник.
- Уже? Останьтесь. Выпейте с нами чаю.
- Никак нет-с. Пора.
- А то?
- Не могу-с. Мне надо.
- Ну, раз надо, то надо. На нет и суда нет. До свиданья. Спасибо, что заглянули.
Игнатий Иванович хотел уже было выйти из кабинета, но вспомнил, что Воронов обещал ему книжечку, и жалобно сказал:
- А книжечку? Вы давеча обещали. Нельзя ли?
- Ах да, книгу. Хорошо. Хотя вот что: сейчас не стоит искать, право, не помню, куда я засунул авторские. И - видите, у меня гости. Сделаем лучше так. Заходите как-нибудь на днях. Или через недельку, гм… хотя бы в воскресенье. Пообедаете у нас. А я к тому времени… Хорошо?
- Слушаюсь.
- Ну, всего вам доброго.
Проходя через столовую, почтовый чиновник столкнулся с почетным академиком и сказал ему:
- Я уже отбываю. Честь имею кланяться. Очень приятно, что довелось познакомиться с таким выдающимся человеком. Весьма.
- Тронут, - сказал почетный академик четко, как отпечатал. - Всего наилучшего.
Он протянул Игнатию Ивановичу свою длинную, породистую руку. Хозяйку дома чиновник не разыскал и, не попрощавшись с нею, вышел.
Солнце уже давно закатилось, и розовая заря погасла где-то далеко в степи, апрельское небо на западе все еще зеленовато светилось, на нем отчетливо рисовались кудрявые силуэты молодых акаций и ограды дач, а над морем блестел ясный, словно вымытый месяц, и от него в море до самого горизонта было тихо и сиренево. Почтовый чиновник был взволнован. Засыпая, он думал о Воронове, о его доме, о его гостях, картинах, цветах, рояле, маленьких слоеных пирожках, о знаменитом почетном академике по разряду изящной словесности. Ему стало жаль себя, своей бедности, робости. И сознание того, что этого изменить уже никак невозможно, что жизнь почти прошла, долгой ноющей болью отзывалось в сердце и не давало уснуть. Хотелось сочинять стихотворения про горькую долю.
На следующий день Игнатий Иванович опять, сидя у себя за решеткой, наклеивал марки, со стуком гасил их, взвешивал на весах заказную корреспонденцию и выдавал в окошечко квитанции.
1917
A+B в квадрате
Который раз я уже останавливаюсь возле этой двери с приколотым к ней билетиком: "Звонок не звонит, просят стучать". Буквы крупные и неровные, слова лезут вверх. Должно быть, писала сама Верочка. Я снимаю с правой руки перчатку и звонко стучу. За дверью слышны голоса, но никто не отворяет. Подождав минуты две, я стучу еще раз. Американский замок щелкает, и дверь отворяется. Передо мною Верочка. Одной рукой она держится за дверную цепочку, в другой у нее стакан с перламутрово-мутной водой, откуда сильно пахнет валерьяновыми каплями. Она улыбается. Хорошенькие, немного оттопыренные, еще детские ушки розовеют из-под завитков черно-каштановых шелковистых волос. Видя ее изумленно-радостную, простодушную улыбку, невозможно самому не улыбнуться. Я сдержанно и снисходительно, как и подобает молодому офицеру-фронтовику, улыбаюсь и спрашиваю:
- К вам можно? Вы, кажется, чем-то заняты?
- Я? Нет. Да входите же, раздевайтесь.
Она снимает дверную цепочку и впускает ценя.
- Вы отвратительный, - говорит она, продолжая улыбаться сияющими глазами. - Вас повесить мало!
- Почему это?
- Сам сказал, что сегодня уезжает на фронт, а сам, оказывается, и не думал уезжать! Я вас ненавижу!
- Подождите, подождите, не все сразу, давайте разберемся хладнокровно, - говорю я, устраивая шинель на вешалку, прибитую так высоко, что с трудом можно дотянуться. Внутренне удивляюсь: как это Верочка умудряется вешать сюда свою шубку? Должно быть, подставляет стул.
Пока я стою перед зеркалом, заправляю гимнастерку, разглаживая впереди складки и затягивая скрипучий офицерский пояс, Верочка говорит, осторожно держа обеими руками на весу стакан и боясь разлить воду:
- Оставьте ваши шуточки. Они неуместны. Сегодня вы так легко не отделаетесь. Вы понимаете, что вы сделали со мной?
- А что?
- Сказали, что уезжаете, а я как последняя дура написала вам эту несчастную трогательную записку. Сожгите ее.
- Лучше умру!
- Перестаньте обманывать. Все равно я вам уже не верю. Вы не заслуживаете доверия.
Я делаю обиженное лицо.
- Значит, вы хотели, чтобы я уехал на фронт?
В ее глазах мелькает ужас.
- Нет! Что вы? Зачем это? Не надо!
- Что ж. Конечно. Я вас прекрасно понимаю. Пишете там всякие нежные слова: "дорогой, милый" и все прочее, а сами только и мечтаете, чтобы меня поскорее ухлопали.
Верочка страшно краснеет.
- Побойтесь бога!
Она всматривается в мое лицо и видит, что я улыбаюсь.
- Смеетесь?
- А что ж мне: плакать?
- Мерси. Сам говорит, что уезжает, а сам смеется. Кончено! Больше я ни одному вашему слову не поверю. Вот ни на столечко не поверю.
Она хочет показать четверть своего мизинчика с наполированным ноготком, но так как руки у нее заняты, то она беспомощно осматривается по сторонам.
- Ну уж ладно, хватит. Терпеть не могу этих объяснений в любви в передней, - говорю, делая серьезное лицо. - Что подумают друзья и знакомые?
- Слушайте, однако, у вас страшное самомнение. Вы не воображайте.
- Я не воображаю.
Верочка недоверчиво смотрит на меня и хочет погрозить пальцем, но мешает стакан, а взять его в одну руку как-то не догадывается.
- Нет, нет. Ни одному слову не верю, сам говорит "не воображаю", а у самого глаза так и блестят. Ну, скажите, отчего у вас так неприлично блестят глаза?
Чтобы скрыть предательский блеск глаз, я опускаю ресницы.
- От холода, - говорю я. - Почему это у вас пахнет, как в аптеке?
- С Лилькой истерика. Меня гоняли за валерьянкой. В общем - страшная драма.
Из-за двери слышится сердитый голос Верочкиной мамы:
- Вера, да скоро же ты наконец!
- Господи! - восклицает Верочка. - Они меня все хотят замучить.
Она хочет сделать руками энергичный жест, но вспоминает о стакане.
- Тьфу, пропасть, стакан этот. Не дает разговаривать. Я его, кажется, сейчас разобью, всем назло!
- Вера, да иди же ты скорей, Христа ради, - слышится из-за двери.
- Сейчас, - отвечает Верочка плаксиво, - не дают с человеком поговорить. Не умрет ваша Лилька без валерьянки. Пойдем, Павлик.
- Чего я там не видел? Лучше я посижу здесь на сундуке. Тихо, уютно. А там истерика, семейная драма. Удобно ли соваться?
Верочка делает страдальческие глаза:
- Госссподи! Идите, вам говорят. Просто к Лильке с фронта жених приехал, и она в своей комнате дает спектакль безумной страсти.
Я боком вхожу в столовую, где Верочкина мама накалывает на коленкоровый манекен с дамской грудью, но без зада, куски синей материи. Манекен шатается на своей единственной ноге. На столе разложены модные журналы, выкройки, кружева, насыпаны булавки. По всей комнате валяются походные офицерские вещи, - но всей вероятности, имущество Лилькиного жениха.
- В отпуск приехал? - шепотом спрашиваю я Верочку.
Она отрицательно мотает головой.
- Ранен? В командировке?
- Землячки выперли из батареи. Насилу ноги унес, - тихо сообщает Верочка. - На какой-то станции отобрали оружие. Ужас!
- Вот видите, а вы говорите - фронт.
- Это вы говорите. А я ничего не говорю.
- Кто пришел? Monsieur Петров? - спрашивает Верочкина мама, не оборачиваясь.
- Так точно.
Я ловлю ее маленькую сухую ручку, от которой тоже пахнет валерьянкой.
В соседней комнате слышится неопределенная возня, и томный, умирающий голос Лильки произносит сквозь нос, заросший полипами:
- Волотя, тайте же мне воты.
Появляется Верочка уже без стакана, так сказать, с развязанными руками, и, делая мне красноречивые жесты за спиной матери, говорит:
- Ну что ж, пошли?
- Куда это? - спрашивает строго maman.
- Гулять.
- В такое время?
- А что? Время самое подходящее.
- Не дерзи.
- Я не дерзю. То есть не держу.
- Попридержи свой язычок. Ты уроки сделала?
- Госссподи!
- Что госссподи? Госссподи сделала или госссподи не сделала?
- Ну сделала и сделала.
- А по моим наблюдениям, ты ничего не делала.
Верочка вспыхивает и вихрем летит куда-то в глубину квартиры и возвращается через две секунды, размахивая голубым дневником, откуда вылетает розовая промокашка с наклеенной картинкой: корзинка фиалок и два голубка - и долго зигзагами планирует по комнате. Верочка швыряет тетрадь на выкройки и быстро переворачивает страницы.
- Госсподи, вот люди! Не верят! На, смотри: вторник, двадцать второе ноября. Русский язык - повторить. История - повторить. Алгебра - не было преподавателя. Ну, и рукоделие. Убедилась? - И Верочка шумно захлопывает дневник.
- Ну иди, - говорит maman со вздохом. - Но когда же вы вернетесь?
- Через полчаса, - говорю я с легким полупоклоном.
- Не расписывайтесь за неграмотных, - говорит Верочка, обдавая меня презрительным взглядом. - То есть за грамотных. Лично я буду гулять, сколько захочу. А вы как знаете.
Я опять щелкаю шпорами и делаю полупоклон в сторону.
- Не извольте беспокоиться: через полчаса ровно будем дома.
- Посмотрим! - коротко бросает Верочка.
- Идите, - говорит maman, - только надень, Верочка, теплое пальто.
- Не хочу, мне не холодно.
- Тогда не пойдешь.
- Пойду.
- Или наденешь теплое пальто, или будешь сидеть дома.
- Но пойми же, мамочка, что это насилие над личностью.
- Как знаешь. Но я тебя не пущу.
Пожалуй, в виде протеста, Верочка осталась бы дома, но в окно виден противоположный корпус, весь белый от лунного света с синими, почти что черными, косыми тенями многочисленных балконов.
Ах, как сейчас волшебно на дворе!
Верочка покорно вздыхает и с видом жертвы, обреченной на заклание, всовывает руки в рукава легкой, душистой шубки, которую я ей подаю, нарочно становясь на носки, чтобы она помучилась.
- Скажите, разве это жизнь, а не прозябание? - говорит Верочка, глядя мне в лицо снизу вверх, когда мы спускаемся по лестнице, таинственно озаренной лунным светом. Я иронически смотрю на ее волосы, поднятые на затылке "а-ля директуар", и на легкие колечки волос на шее.
- Наоборот. В шубке вы будете прозябать гораздо меньше.
- Плохо.
- Что плохо?
- Острите плохо. За такие остроты вешают.
- Повесьте.
- Не могу.
- Почему?
- Жалко.
- Ага!
- А вы этим пользуетесь. Нечестно. Почему вы со мной не хотите говорить серьезно? Не удостаиваете? А то никак не разберешь, когда вы шутите, а когда нет.
- Хорошо.
- Что хорошо?
- Хорошо: будем говорить серьезно. Вы можете ответить мне на один вопрос? Только вполне откровенно.
- Могу, - еле дыша, говорит она и останавливается, повернув ко мне свою прелестную головку, прикрытую невесомым легким оренбургским платком. - Спрашивайте.
- Скажите мне…
- Что?
- Сколько будет А плюс В в квадрате?
Она ошеломлена.
- Вы что…
- Не знаете?
- Конечно, знаю. Но не скажу принципиально.
- Ладно. Поверим на слово. А в котором году был Первый Вселенский собор?
- В триста двадцать пятом, - бойко отвечает Верочка.
- Ага!
- Что ага?
- Говорю ага, - ехидно замечаю я. - Значит, вы только по алгебре принципиально не отвечаете?
- Больше с вами не разговариваю.
Молча мы выходим на улицу. Наши резкие черные тени быстро скользят по белому асфальту тротуара, как будто хотят убежать из-под наших ног. Я слушаю бренчанье своих шпор, и мне кажется, что и у Верочки тоже маленькие звонкие шпоры, и у очень редких прохожих шпоры, и даже у лошадей шпоры. Хотя мы вышли погулять, но почему-то спешим, как на пожар.
- Мы, собственно, куда так неудержимо стремимся? - спрашиваю я, продолжая быть ироничным.
- Увидите.
Мы выходим на шоссе, которое в чистом лунном свете похоже на полосу холста, затем сворачиваем в переулок и через незнакомые чужие дачи, крадучись, приближаемся к обрыву. Луна очень высока, стоит над самой головой, а потому море внизу по-ночному слепое и темное, но зато ярко светится лилейно-белая пена прибоя, который мерно вспыхивает под берегом.
- Теперь? - спрашиваю я.
- Вниз, - отвечает она.
Я беру ее под руку, и мы согласными шагами сходим по крутому спуску к морю. Для того чтобы дойти до самой воды, мы пробираемся по каким-то незнакомым тропинкам, пересеченным тенями голых деревьев и кустов дикой сирени, и я чувствую себя в ярком лунном свете как на экране кинематографа.
- Верочка, - нежно говорю я, прижимая ее руку к своему сердцу.
- Ну?
- Скажите мне одну вещь, только откровенно.
Мы останавливаемся.
- Ну? - неслышно говорит она, и ее голова в прозрачном оренбургском платке склоняется ко мне на плечо. - Ну?
- Сколько будет А плюс В в квадрате?
Она смотрит на меня некоторое время с изумлением.
- Отстаньте вы, ради бога, от меня!
- Уже отстал.
- Ну милый, ну хороший, ну какой хотите, не надо говорить об алгебре.
- Скверно, Верочка, - говорю я назидательным тоном. - Ученье свет, а неученье тьма.
- Перестаньте!
- Вы же сами просили меня быть серьезным.
- Несносный! Серьезным, но не в смысле алгебры. Давайте говорить о чем-нибудь серьезном другом.
- Давайте.
- Говорите.
- Я вас люблю.
- Вы опять шутите?
- Хорошие шуточки, когда я из-за вас третью ночь не сплю.
- Нет, нет. Закройте ваш фонтан. Я уже ни одному вашему слову не верю. Сказал, что едет на фронт, и так обманул.
- Сдался вам этот фронт! - тоскливо говорю я.
- Нет, вы скажите, почему не поехали?
- Ну, не поехал и не поехал. Медицинская комиссия не пустила. Еще не все осколки достали. Один остался. Самый маленький, незаметный, ехидный. А вам бы, видно, хотелось, чтобы меня поскорее отправили. Я вас вижу!
- Ничего вы не видите. А про осколочек врете.
- Верно. Вру. Но не вполне. Входное отверстие еще не зажило. Кровоточит.
- Поэтому вы так прихрамываете?
- Да.
- А я думала, для красоты, как Байрон.
- Верочка, - проникновенно говорю я. - Посудите сами: ну мог ли я уехать, получив вашу записку? Как тут уедешь?
Она с благодарностью смотрит на меня, но все-таки неуверенно спрашивает:
- Все это так, но почему же у вас в таком случае глаза блестят?
- От луны.
Мы проходим мимо пустой рыбачьей хижины с несколькими камнями на плоской крыше. Возле нее в ярком, но неверном лунном свете блестят вытащенные на берег шаланды. Я сажусь боком на борт одной из них и начинаю закуривать. Ветер задувает огонек. Пока я вожусь со спичками, Верочка, чуть приподняв шубку, идет на цыпочках к самой воде и наклоняется над ней, - должно быть, хочет потрогать, узнать, теплая или нет. Возвратившись, она садится рядом со мной. Ноги ее не вполне достают до песка, и она от нечего делать начинает ими болтать совсем по-детски. Минут пять мы молча смотрим в море. Прямо перед нами, недалеко от берега, лежит в воде большой темный камень. Когда через него перекатывается волна, он начинает светиться мокрым лунным блеском; потом он темнеет, а когда набегает новая волна, опять загорается, как большой кусок фосфора, который то всплывает на поверхность, то опускается на дно.
Издали сверху доносятся одинокие винтовочные выстрелы, напоминающие мне о фронте. Должно быть, это часовые у каких-нибудь складов пугают воров.
Вдруг Верочка делает большие глаза, дотрагивается до моего погона и говорит:
- А вы знаете, в прошлом году я чуть не утонула.
- У вас богатое прошлое.
- И меня бы теперь не было.
С моря ветер свежеет, но кажется, что холодно не от ветра, а от лунного света. Верочка глубоко засовывает руки в карманы шубки, ежится.
- Вам холодно? Идем домой, тем более что полчаса давно прошло.
- Можете идти. Я вас не держу.
- Но я обещал…
- Не следовало обещать. Во всяком случае, я никуда не пойду.
- Вот упрямое существо! В таком случае наденьте хоть мои перчатки.
- Мне не х… холодно, - отвечает Верочка, продолжая дрожать, и вид у нее такой, словно она чего-то ждет.
Я молча беру по очереди ее холодные, как лед, руки, вытаскиваю из карманов и надеваю на них свои меховые перчатки. Она вертит перед глазами свои руки, ставшие огромными.
- Как у великана. Не знаю теперь, куда их девать.
- Только не потеряйте. Вам бы их, собственно говоря, следовало эти перчатки привязать тесемочками.
- Госссподи! Да перестаньте вы наконец смотреть на меня, как на маленького ребенка. Уверяю вас, что я уже совсем взрослый человек. Вы меня только мало знаете. Дайте ваш стек.
Я закуриваю другую папиросу, вытащив ее из походного кожаного портсигара, висящего на тонком ремешке поверх шинели, а в это время она, вытянув мой стек перед глазами, усиленно смотрит вверх на луну и щурит то один глаз, то другой. Луна отражается синими огоньками в ее черепаховом гребне, на металлической рукоятке стека, на пуговицах шубки. Наконец она отдает мне стек и спрашивает: