Том 1. Рассказы и сказки - Катаев Валентин Петрович 14 стр.


Иринкина мама награждает меня очаровательной улыбкой и уходит купаться. Вскоре мы с Иринкой уже рассматриваем большую книгу с картинками. Я медленно переворачиваю толстые страницы и спрашиваю:

- А это кто?

- Коровка, - отвечает Иринка, щуря глаза и улыбаясь от нежности к пестрой коровке в издании Кнебеля.

- А это?

- Не знаю.

- Как ты не знаешь? Вот еще! А кто мышей ловит?

- Киця? - полувопросительно говорит Иринка.

- Правильно, киця. Или, как принято говорить научно, кошка. А это?

- Онель.

- Как?

- Онель.

- Эх, Иринка, Иринка! Кто же из уважающих себя девиц говорит вместо олень - онель. Ну, повтори, о-л-е-н-ь.

- О… о… олень, - произносит она с трудом и сияет голубыми щелочками глаз.

Потом она вздыхает.

- А теперь нарисуй… садовника.

- Ладно. Садовника так садовника.

Я беру большой лист бумаги, ставлю X, прибавляю снизу ноги, сверху руки, круглую голову. На каждой руке добросовестно изображаю по пяти пальцев, отчего вся рука становится похожей на добрые грабли.

- Вот, получай садовника.

Она иронически щурится.

- А где же у него эти… ухи?

- Уши, а не ухи. Повтори.

- Ну, уши, а не ухи. А где?

- Сейчас.

Я пририсовываю уши.

- А где у него нос?

Я пририсовываю нос.

- А где у нею на носу… эти?

- Какие эти?

- Ну эти… мездри…

- Может быть, ноздри?

- Да, да. Ноздри!

Я рисую ноздри.

- А где леечка, чтобы цветочки поливать?

- Сейчас будет.

Я приделываю к одной грабле лейку.

- А где вода льется? - спрашивает Иринка, делая невероятно большие глаза.

Я рисую воду. Потом приходится рисовать еще и кран, из которого льется вода, и цветочки, и девочку, и куклу, и у куклы такую же точно ниточку кораллов, как у самой Иринки.

Жара. Солнце еще высоко. Сквозь густые листья деревьев лениво тянутся знойные нити, и на гравии под деревьями легко скользят и путаются яркие лиловые пятачки. Клонит ко сну.

- А меня дед не заберет? - вдруг испуганно спрашивает Иринка и прижимается ко мне.

- Какой такой дед?

- А который детей забирает.

- Кто это тебе сказал?

- Нянька.

- Ну, конечно, если ты веришь няньке, то нам с тобой не о чем и толковать. Нянька врет.

- И деда нет?

- Нет.

- И за кустом нет?

- Нет.

- Неправда, есть. Вон за тем кустиком стоит.

- Ладно. Пойдем посмотрим.

- Ой, я боюсь! А он заберет!

- Не бойся, я тебя в обиду не дам.

Я сажаю ее на плечо, крепко обнимаю, чтобы не упала, правой рукой за спину, а левой придерживаю кусты. Там никакого деда нет. Только пестрые, уже порядком подросшие цыплята неуклюже, как маленькие страусы, гоняются на длинных голенастых ногах за воробьями.

- Видишь! Нянька-то надула. Деда нет.

- Надула, - подтверждает Иринка.

Мы возвращаемся на террасу и опять садимся к столу. Я кладу голову на лист бумаги с нарисованными садовником, цветочками и девочкой. Иринка что-то долго бормочет про себя вполголоса, затем начинает мурлыкать песенку. Потом смолкает и через минуту начинает трясти меня обеими руками за голову:

- А ты не спи! Ты не смей спать!

- Ну, что случилось?

Я просыпаюсь.

- Ты заспал бумагу, - говорит Иринка. - А я что-то знаю! Ты умеешь нарисовать музыку?

- Музыку? Не умею.

- А я умею, а я умею! - быстро говорит она и начинает старательно рисовать на бумаге запутанные клубки и комочки. При этом она опять что-то про себя напевает. - Вот, - торжественно говорит она. - Это музыка! А ты не умеешь! Ага! Ты умеешь только рисовать садовника, и девочку, и куколку, а музыку не умеешь! Ага!

И по какой-то странной последовательности, щурясь, говорит:

- А нянька врет, что дед забирает детей в мешок. Деда нет.

Но тут слышится скрип калитки и шаги по гравию. Иринка прижимается ко мне, и я слышу, как у нее стучит сердце. Может быть, дед?

Я осторожно разбираю рукой ветки сирени, и мы вместе, Иринка и я, смотрим, кто там идет. Нет, это не дед. Это Иван Алексеевич. Частые кляксы лиственной тени косо и быстро бегут по его полотняной, ладно выглаженной толстовской блузе сверху вниз. На его поскрипывающих и похрустывающих столичных штиблетах желтый порошок цветущего бурьяна. В руках - толстая палка. Бородка приподнята. Пенсне заложено в боковой нагрудный карманчик. Гордый горбатый нос и внимательно прищуренные глаза.

Я знаю, Иван Алексеевич долго бродил по степи, по обрывам, любовался морем, купальщицами, пароходным дымом. Он, несомненно, заметил, что поверхность моря похожа на синюю шагрень, а подводные камни просвечивают сквозь воду, как черепаховый гребень. Все это прекрасно, но вдруг быстрый, звенящий, поющий, ноющий, грохочущий, стеклянный, скрежущий шум проносящегося за оградой трамвая наполняет сад. Иван Алексеевич останавливается. Зеркальный сухой блеск трамвайных стекол вспыхивает за пыльной изгородью туй, как магний, и летит по стволам через сад, пересчитывая весь его кудрявый инвентарь. И вослед ему долго ноет проволока.

Иван Алексеевич стоит и слушает. Лицо его крайне озабочено. Я знаю, о чем он думает. Он думает, на что похож этот длинный, музыкальный, такой типичный, но ни на что не похожий звук потревоженной трамвайной проволоки. На хроматическую гамму? Может быть. На виолончель? Возможно.

А впрочем, бог его знает!.

Зной сияет над садом.

1918

Опыт Кранца

I

Некий молодой человек по фамилии Кранц, студент-математик, белокурый, коренастый малый с коротким, твердым немецким носом, костистым упрямым лбом и широко расставленными глазами, больше всего на свете любил чистую математику и от жизни ничего не ждал: ни хорошего, ни дурного. Любил он математику потому, что ее простая, сложная и точная философия очень хорошо подходила к его привычкам, взглядам на мир, и с нею ему было очень удобно жить на свете. Главную цель жизни он полагал в том, чтобы думать правильно, точно, логично и благодаря этому видеть мир таким, каким он был на самом деле, а не таким, каким его себе представляло большинство людей, не изучавших высшей математики, читавших романы и стихи, влюблявшихся в женщин и посещавших театры. Средством к достижению этой цели были те необходимые условия, в которых можно было бы спокойно думать: теплая комната, удобная одежда, обед, чай и папиросы. Кранц жил скромно и денег тратил мало: столько, сколько ему нужно было на комнату, еду, книги, письменные принадлежности, трамвай, прачку и папиросы. Одет он был всегда хорошо, однако не щеголевато, в синие диагоналевые брюки, аккуратно облегавшие его короткие, икрастые ноги, и в толстую черную форменную тужурку, слегка вытертую по швам, но хорошо сидевшую на его плотном туловище и широких плечах. Толстые отвороты этой тужурки были всегда тверды, хорошо разглажены и торчали, не сгибаясь, толстыми дубовыми углами. Кранц писал сочинение на медаль: вычисление орбиты кометы 1873 года. Работа была очень трудная, чисто теоретическая и интересная.

И ничто не нарушало извне покоя этой работы. За толстыми стенами загородного дома умирал осажденный город, этот последний буйный, огнистый и крикливый Вавилон. Солдаты четырех европейских держав маршировали по его нарядным улицам. Продавщицы цветов торговали на углах хризантемами, пышными и вычурными, как напудренные головы маркиз, и тонкий запах разложения неумолимо стоял над праздной толпой. Кафе еще были переполнены красивыми женщинами и офицерскими пальто, синий сигарный чад, смешанный с чадом дорогих духов и горячего кофе, волновал отуманенных, потерявшихся людей обещаньем необыкновенного какого-то счастья, но уже на конспиративных квартирах собирались суровые, твердые люди, в подпольных типографиях ручные станки тискали листки серой бумаги, полные какого-то странного, неодолимого значения, и откуда-то из таинственного центра приезжали руководители восстания. Красные войска все ближе и ближе подходили с трех сторон к городу, и уже половина безумцев, пьющих в кафе красное вино и нюхающих кокаин, играющих в карты и наслаждающихся любовью, заключающих сделки и подписывающих торговые договоры, была обречена. Но ничего не знал студент в своей квадратной светлой комнате. В ней стояла железная кровать, книжный шкаф и возле большого, ясного окна - письменный стол, покрытый алой промокательной бумагой, точно и плотно придавленной к доске кнопками. На столе были в порядке разложены письменные принадлежности, книги и листы, исписанные некрупным, экономным почерком. На подоконнике на четвертушке белой чистой бумаги была насыпана горка пахучего, золотистого табаку, и от него в комнате всегда стоял медовый запах. Возле стола на стене висела черная классная доска, вечно исчерченная белыми косыми колонками цифр, букв, знаков и мелкими пересекающимися эллипсами, окружностями, дугами и прямыми, высчитанными и вычисленными с огромной точностью. Была осень, и работа подходила к концу. С каждым днем Кранц все больше и больше постигал законы, по которым совершались движения звезд, планет, комет и целых миров. Думая об этом, он привык думать цифрами, формулами и дугами и жил в их точном, законном и гармоничном мире. Кранц думал над смыслом жизни. Дойдя способом логического мышления до того, что главная цель жизни человеческой есть необходимость правильно думать, а остальные все необходимости являются при этом неизменными и случайными, он решил, что это необходимо подтвердить опытом. И он придумал опыт, который состоял в том, что он, студент Кранц, должен был три вечера подряд ходить в карточный клуб, выиграть в азартную игру пятьдесят тысяч и, выиграв их, против соблазна совершенно не изменять своей жизни и продолжать тратить на себя столько же денег, сколько он тратил до сих пор, то есть на самое необходимое. Этот опыт должен был доказать ему две вещи: во-первых, что сила мысли и способность логически управлять ею должны победить силу случайного, но неизбежного мира воображенья тех людей, с которыми он будет играть, и, во-вторых, что тот неосязаемый мир, который неизбежно окружает мир физический и осязаемый, не имеет для него никакого значения и является в нем чисто случайным. Впрочем, точно Кранц не знал, в чем, собственно, является сила и необходимость этого опыта. Он чувствовал, что опыт имеет эту необходимость и силу. И в первый раз в жизни, сам не сознавая того, студент Кранц подчинился тому, к чему он пришел не путем строгого законного мышления, а путем чувства. Придумавши себе этот опыт, однажды вечером Кранц взял дома двести рублей, пошел в карточный клуб, походил четверть часа между игральными столами в зале, где играли в шмен-де-фер, подумал, подсел к одному из них и через час выиграл десять тысяч.

II

В тот же вечер молодой артист маленького веселого театра, по сцене Зосин, сидел в пустой общей уборной и разгримировывался. Окончив свой номер, он больше не был занят в тот вечер на сцене и мог уйти, а потому не торопился.

Зосин перед зеркалом снимал со своего лица грим Пьерро. Он густо смазывал вазелином краску, которая уже успела высохнуть на щеках, на лбу, вокруг рта и глаз и неприятно стягивала кожу. Из зеркала на него смотрели густые черные трагические брови, рот красный, как рана, синяки под глазами и мертвые щеки. Только уши, теплые, розовые и живые, не тронутые гримом, отделялись от белой краски щек.

Зосина лихорадило. На сцене было холодно, и от поднимаемых и переставляемых декораций, от занавеса и из зрительного зала дуло ветром. А за кулисами, в уборных, было крепко натоплено. Калориферы потрескивали от жару, пахло масляной краской, и к ним нельзя было притронуться. От этого кружилась голова. Зосин, смазав лицо вазелином, стал его протирать полотенцем, выставляя вперед разные части лица - то лоб, то глаз, то подбородок и шею. И, по мере того как сходил грим, обнаруживалось его настоящее лицо. Из-под черных нарисованных бровей выступали другие, тоже черные, но тонкие и коротенькие брови, на щеке стала видна большая коричневая родинка, и тонкий нос с горбинкой принял свою точную, настоящую, законную форму.

Протертое, очищенное лицо все сияло и блестело сухим блеском под огнем двух лампочек по сторонам зеркала. Зосин видел свое сияющее, блестящее лицо не только в зеркале, он видел и чувствовал его как бы вне зеркала и ощущал его форму и объем, обозначенные змейками лучистого блеска. Лучи исходили от глаз, от щек, от носа и бровей, они тянулись тонкими иглами к зеркалу, касались скользкой поверхности и уходили в глубь его, к лицу, отраженному в нем.

Кроме своего лица, Зосин видел в зеркале афишу, висевшую боком на стене за его спиною. Нижние края у нее осторожно шевелились, подворачивались и вздрагивали.

"Ага, - подумал Зосин про афишу, - ты думаешь, я тебя не вижу, и шевелишься у меня за спиной. А я тебя прекрасно вижу в зеркале. А ну-ка, ну-ка, еще малость, посмотрим".

И сейчас же испугался своих мыслей.

"Боже, ее - сквозняк, а я схожу с ума…" - подумал он опять.

Во рту у него было сухо и горячо, во всем теле - слабость, и волосам - болезненно щекотно. В соседней уборной слышались женские голоса и шорох платья. Эти голоса и шорох особенно резко звучали в мозгу Зосина и причиняли ему почти физическую боль. Глазам и ресницам было душно. Он оделся и вышел.

Когда он проходил в зрительный зал по коридору, где блестела каска пожарного, у входа на сцену Зосина обдало теплым благоухающим ветром, и мимо лица поплыл голубой газовый шарф. Танцовщица Клементьева, твердо ступая плоскими подошвами по доскам коридора, прошла на сцену. Она была почти обнажена. Ее ноги, обтянутые розовым трико, напрягались легко и свободно, и хорошо развитые икры, плечи и шея казались налитыми грубой и чувственной силой. За нею, опустив по-бычьи шею, шел ее партнер и любовник, тоже затянутый в розовое, безразличный, с нарисованными угольными ресницами. Клементьева была знаменитой балериной и развратной, продажной женщиной. Это знали все. Зосина волновали ее фигура, ее плавные, округленные руки, крепкие икры и то, что все знали и говорили о ее развратности и доступности. Увидав ее в коридоре, Зосин опять почувствовал то сильное и нервное состояние дрожи не только тела, но и души, которое может вызвать в человеке только чувственность.

Ощущая на щеках жар, Зосин смотрел из темноты зрительного зала на сцену. Музыка звучала страстно и откровенно, и невидимо-разноцветные звуки то беспрерывно лучисто струились снизу из освещенного оркестра, то рассыпались прозрачно стеклянными, длинными, томными волнами. Эти звуки всей своей страшной силой обнажали скрытые чувства и мучили, обещая то прекрасное, чего все равно не в состоянии были дать.

По сцене, в синем свете рампы и трепещущих и шипящих фиолетовых пятнах рефлектора, носилась Клементьева со своим любовником. Все их движения были точно и мягко овальны, разноцветны и казались составной и неотделимой частью музыки. Два прекрасных и порочных тела мужчины и женщины, беспрерывно, легко и быстро двигаясь, выражали в своих движениях и формах какую-то упорную и главную мысль. Эта мысль звучала в музыке, в высоком шипении фиолетовых пятен и в той натянутой тишине, которая стояла над сотнями людей, невидимых в темноте зрительного зала. Этой главной и смутной мыслью был полон и актер Зосин.

У него болела голова и после вчерашнего кокаина чувства были притуплены. На красивой, классической голове танцовщика сверкал синими блестками чешуйчатый шлем, синие звездочки беспрерывно вспыхивали в сумраке сцены, меняя места, сливаясь одна с другой и потухая. От этого Зосину казалось, что перед его глазами сыплются и переливаются синие стеклышки калейдоскопа. В сердце у него ныло…

Назад Дальше