IV
Двор был по-утреннему пуст. Длинные холодные тени ложились от домов и деревьев на розоватый асфальт. Вода в жестянке, из которой пьют собаки, замерзла.
Во двор вошел отощавший за последнее время газетчик. Он торопился и держал под мышкой толстую кипу газет. Шурка перебежал ему дорогу, прицелился, щелкнул языком и закричал:
- А-а-а!. П-а-а!. Пли!.
Газетчик даже не обернулся и свернул в парадную дверь. Это было обидно.
Опять долго никто не появлялся. Начало пощипывать уши. Потом вышел гимназист четвертого класса Жоржик Бибин из третьего этажа. В руках он держал клеенчатую книгоноску и, судя по кислому заспанному лицу, опять не выучил уроков.
- А у меня есть немецкое ружье. Ага! - сказал Шурка издали, с деланным равнодушием.
Жоржик Бибин приостановился, заинтересовался.
- А ну-ка, покажь. Откуда у тебя? Батька привез с войны, а?
- Да. С войны. Батька.
Гимназист повертел винтовку в руках.
- А ну-ка, как это она у тебя стреляет? Ага. Так. Понятно.
Жорж прицелился и щелкнул.
- Ловко! Продаешь?
- Что, винтовку?
- Винтовку.
- Хитрый.
- Дурак, я тебе за нее рубль дам.
- Н-н-ну? Правда? Давай.
- Вот вернусь из гимназии, так получишь рубль. Смотри же. Никому не продавай без меня.
Для Шурки рубль - нечто очень большое, чрезвычайно значительное и почти недостижимое. Подумать только: звонкий, полновесный серебряный рубль. Сколько государственной мощи в его выпуклой чеканке. Шурка даже не представлял себе, какое количество вещей можно купить на один рубль. Его гипнотизировало само по себе слово "рубль". И стояло это слово в Шуркиной пятилетней головке рядом с такими же полновесными, значительными словами, как "верста", "бочка", "год", "море", "Россия".
Не что-нибудь, а целковый!
V
Затем немецким ружьем неожиданно заинтересовалась кухарка из второго этажа, возвращавшаяся с базара. Она поставила на пол корзину, из которой выглядывала плоская утиная голова.
- Ишь! Ка-акое ру-жье! Скажите, люди добрые!
- Да. Немецкое. Это папа с войны привез.
- С вой-ны-ы? Скажите! - вздохнула кухарка и добавила: - Теперь усех берут на войну. И сколько людей через ее погибае.
Вероятно, она вспомнила того низенького рябого солдата, который считался ее кавалером, потому что на минутку подняла глаза вверх, стерла указательным пальцем с серебряным кольцом слезу и сердито схватила с земли корзину.
Потом во двор заходил большой, хмурый городовой. Он долго и настойчиво звонил к дворнику и тоже заинтересовался немецкой винтовкой.
- Что это у тебя? Никак, огнестрельное оружие? А разрешение на ношение имеешь? - пошутил он. - А ну-ка, покажь. Ишь ты. Смотри пожалуйста, какая машинерия.
- Немецкое. Папа с войны привез.
- С войны, говоришь? А ну-ка, я раз стрельну.
Городовой с грозной шутливостью приложился, долго искал мишени и, наконец, прицелился в аспидно-сизого голубя, важно расхаживающего по карнизу. Подмигнул горничной, выглянувшей в окно четвертого этажа, и сказал:
- Пиф-паф! Уже убит.
В руках городового винтовка казалась совсем маленькой.
Потом ружьем интересовалось еще много народа: точильщик, стекольщик, посыльный и почтальон. Даже два каких-то приличных господина, проходивших через двор, с улыбкой переглянулись, и один из них, худой, с длинными волосами, сказал:
- Вот вы жалуетесь на отсутствие сюжетов. А разве это не сюжет? Фронтовая винтовка попала в тыл и ходит по рукам. Ась?
Смысла фразы Шурка не понял, но почувствовал, что сказано что-то важное, после чего винтовка стала еще дороже и вместе с тем страшней.
Слава понемногу кружила ему голову, и Шурка несколько раз в ответ на вопросы о винтовке к своей обычной фразе: "Немецкая. Папа с войны привез", неожиданно для самого себя прибавлял кое-что новое:
- Это что - винтовка! Вот папа мне еще лошадь привезет. А дома у меня еще есть немецкая каска. Ей-богу, святой истинный крест!
VI
Однако только тогда, когда во дворе появились Колька, Горик и Митейка, мальчик ясно понял, какой драгоценностью он обладает. К винтовке подходили, как к величайшей редкости. Как одолжения, просили дать ее потрогать и подержать в руках. К Шурке подлизывались. Сначала он давал винтовку в руки по первой просьбе. Потом стал позволять только потрогать. Потом стал ломаться.
- Шурик, Шурик, дай на минуточку винтовку. Я тут посмотрю одну штучку и сейчас отдам. А? - говорил сладеньким голосом Митейка.
- Нельзя.
- Почему нельзя?
- Потому что нельзя.
- Да почему?
- Да так.
- Да дай! Горику давал, а мне не хочешь?
- Нельзя, говорят! Не хочу!
- Да почему?
- Да так.
- Да дай…
- Не дам.
Потом дворовая компания играла в солдаты, и Шурка был командиром. Командиром его выбрали потому, что командиру не полагается винтовки. Потом из тачки соорудили крепость, играли в сыщика Пинкертона, устроили тир для стрельбы в цель. И во всех этих играх главную роль играла винтовка.
Когда же из гимназии вернулся Жоржик Бибин и сказал Шурке: "Ну, давай винтовку, вот тебе семьдесят копеек, а тридцать получишь завтра", - Шурка схватился обеими руками за ружье, предусмотрительно юркнул в подъезд и оттуда крикнул:
- А этого хочешь?
И показал гимназисту дулю.
- Тю, тю! - затюкали Колька, Горик и Митейка, сыпанув по асфальту в разные стороны, как горох.
- Нашел дурака! За рубль такую вещь! Настоящую винтовку! Немецкую, из которой убить даже можно! Х-орошую! Хи-трый…
День пролетел незаметно.
VII
Вечером Шурка с трудом заснул. Снилась ему война: папа, лошади, пушки, пестрые солдатики и винтовка - главнокомандующий. Несколько раз среди ночи он начинал что-то быстро и невнятно выкрикивать. Разбуженная мать подходила к нему, крестила и поправляла одеяло.
- Набегался, нашалился, а теперь вот…
А виновница всего этого, трофейная немецкая винтовка, косо и тяжело стояла в углу, царапая мушкой обои, как бы терпеливо дожидаясь своего часа.
Конец 1914 г.
Земляки
- Меня бабы любят, - говорил больным молодцеватый солдат с ежовой головой. Он стоял посередине избы. Кроме него, больных было еще трое. Они лежали на нарах, покрытых сухой, трухлявой соломой. Двое равнодушно смотрели в потолок, а третий неподвижно лежал в углу, весь замотанный и закутанный по-бабьи в тряпье. Его знобило.
Зима была северная: хмурая и глубокая. Деревянные дачи и сосны, похожие на карандаши. Над станцией белые комья паровозного пара и косые тучи ворон. Товарные вагоны с красными крестами и штабеля пестрых березовых дров.
Больные изнемогали от скуки и безделья. Однако из бригадного околотка на батарею никто возвратиться не хотел, потому что там нужно было ходить в наряды, копать и могло убить. У одного из солдат был ревматизм. Другой лечил чирьи на ногах. У обмотанного начинался тиф. Солдат с ежовой головой был болен нехорошей болезнью.
- Меня бабы любят, - говорил он, не торопясь. - Думаете - брешу? Ей-богу, не брешу. А за что любят - черт их знает. Я с бабами понимаю обращение. Бабу, главное, нужно брать не нахальством, а обращением. Да. Потому не всякая баба уважает нахальство. Конечно, есть которые. Я за это ничего не говорю, однако - не усе. С хорошей бабой надо все честь честью. Она тебе - да, и ты ей - да. Она тебе - нет, и ты ей - нет. Это надо понимать. Да. Служил я на действительной службе в холуях у капитана Вирена. Самостоятельный был человек капитан Вирен. И служила в ихнем доме одна девка. Горничная. Хорошая была девка, чистая. Вполне барышня. И поведения ничего себе. Я думал спервоначала ее узять нахальством. Ничего не выходит. Тогда я повел иначе. Она - да, и я - да. Она - нет, и я - нет. В лизионы с ней, в театры с ней. Шоколаду ей, например, куплял. Вышло по-моему. Она туды-сюды - уже поздно. Каждую ночь к ней лазил. Что ни на есть каждую. Аж надоело. Ей-богу. Меня бабы любят - это что и говорить.
В комнату вошел фельдшер с термометром.
- А ты что, земляк? Все брешешь, как тебя бабы любят? - спросил он. - Бреши, бреши. Оно и видно, как тебя бабы любят. - И подмигнул. - Ишь наградили.
- Эх, бабы! - с деланной беспечностью сказал бывший денщик. - Будь они трижды прокляты. Через них у меня уся жизнь, может, испорчена.
Фельдшер стал трясти за плечо обмотанного.
- Землячок, спишь? Проснись, слышь. Температуру надо мерить. Ишь трясешься. Градусов сорок небось наберется.
- Попить бы… - тихо сказал больной.
- Вставь-ка себе термометр под мышку.
Больной покорно взял термометр и затих. Ему было жарко и нехорошо.
В избе стемнело. Фельдшер ушел и пришел с кружкой и керосиновой жестяной лампочкой без стекла. Лампочка горела красноватым, коптящим пламенем. Фельдшер поставил ее на печь, и сейчас же в окнах стало сине, а изба просветлела, но зато сделалось тесно и грязно.
- Что, плохо? - спросил фельдшер больного.
- Плохо.
- Надо доктору доложить.
Через полчаса привыкли к красному миганью лампочки, и стало опять скучно. Солдат с ревматизмом стал чесаться. Его кусали клопы.
- Черт! Кусаются, проклятые. Не люблю я через это Минской губернии, что в каждой халупе клопы.
Он суетливо стал на колени, вытащил из кармана стеганых ватных штанов засаленный коробок, зажег спичку и стал водить пламенем по стене.
- Опять жжешь клопов? - спросил солдат с чирьями.
- Ж-жгу, анафем. Закусали.
- Ты смотри халупу не подпали.
- Не бойсь.
Помолчали.
- Что и говорить, бабы меня любят, - сказал денщик. - А за что любят - неизвестно. Никакая против меня еще не устояла. Ей-богу. Вот я в прошлом годе был в отпуску, так от баб отбою не было. Солдатки. Скаженные женщины!
- Да, солдатки, это правда, - сказал выжигатель клопов. - Скаженные. Известное дело. Мужа дома нет.
- А что ж им смотреть, бабам-то! - сердито сказал солдат с чирьями. - Муж в окопах. Далеко. Без мужчины жить трудно! Эх, жизнь наша каторжная! Только если я узнаю, что моя жинка крутит, - убью. Ей-богу, убью!
- Ладно. Не убьешь, - сказал денщик. - Ты лучше послухай. Приезжаю я, значит, в отпуск. Все честь честью; конечно, загулял. От баб проходу нет. Только мне таких баб не надо. Мне надо, чтобы баба была молодая и ничего из себя, гладкая. А у нас, третья хата с краю, живет одна, до-обрая баба. Солдатка. Зовут Даша. Дарья, значит. Аккуратная баба. Хорошо. Я на нее. Ничего. Соблюдает себя, и никаких. Я нахальством пробовал - не поддается. Честь честью пробовал - не поддается. "Ну, думаю, подкачал Егор. А еще артиллерист!" Подъезжаю к ней и так и этак - ничего. Прогуливаюсь с ней кажин день - ничего. Говорю ей: приду до тебя спать. А она сидит белая, как печка. Хоть бы улыбнулась - ничего. Я уже думаю себе - надо сниматься с передков, тикать. И так люди с меня смеются. Так нет же. Пришла до меня сама, представьте. "Не могу, говорит, больше стерпеть без мужа". А сама плачет, потому что мужа два года дома нет. Я ее, конечно, нежно так поцелувал, за ручки ее беру, и то и сё. Жил с ней до самого отпуска, как с женой: приду к ней ночевать - она сейчас с меня сапожки снимет, аж дрожит вся. Чудно! Всюду ходила за мной, как той цюцик. Даже надоело. Тихая такая. Хорошая баба. И, главное, кто только к ней из хлопцев ни подъезжал - ничего. А против меня не устояла. Меня бабы любят, это да.
- А ты сам какой губернии? - подозрительно спросил солдат с чирьями.
- Херсонский, Ананьевского уезда. Что, земляками будем?
- Не. Я таврический.
- Да. Славная была баба Даша. Одно слово, чай с молоком. Как сейчас вспомнить - аж сумно делается.
Наступила довольно долгая тишина.
- А вы какого села будете? - вдруг спросил слабым голосом обмотанный.
Все обернулись к нему. Из темноты угла блестел только один его внимательный глаз.
- Мы из Николаевки, Ананьевского уезда. Что, земляками будем?
- Земляками, - ответил обмотанный. - Мы тоже николаевские.
- А! - удивился денщик. - Значит, Дашу-солдатку знаете?
- Знаю, - произнес слабый голос. - Жена она мне. Жена. Земляки, значит.
Сделалось так тихо, что стало слышно, как на позиции, верст за восемь, негромко стреляет пушка. Солдат с чирьями кашлянул.
- Испить бы, - прошептал обмотанный.
У него опять начинался озноб. Ему было холодно и тяжело. Хотелось ничего не видеть, не слышать и не чувствовать жара, который палил ему глаза и виски. Ему казалось, что нет ни войны, ни околотка, ни щетинистого солдата, что он у себя в избе и что все это ему только мерещится в страшном бреду.
Действующая армия, 1916.
Ночью
Страх - ужасное ощущение, какое-то разложение души, какая-то судорога мысли и сердца, одно воспоминание о которой внушает тоскливый трепет.
Мопассан
I
Контузия и продолжительная голодовка давали себя чувствовать. Левая половина туловища ныла, и я не мог заснуть. Кроме того, было очень холодно. Тоненькая шинель едва прикрывала голову и туловище, а мокрые сапоги смешно торчали из соломы, озаренные слабым светом стынущих угольев.
Телефонист Блох спал рядом. Его худое лицо с горбатым носом почти касалось моего плеча. Во сне он бормотал что-то быстро и неразборчиво, и я чувствовал у себя на щеке его нечистое дыхание, пахнущее испорченными зубами и отрыжкой. От соломы, на которой мы спали, несло конским навозом.
Рядом с нами чернела телега беженцев. Распряженные волы неподвижно стояли поодаль и казались белыми пятнами. У телеги возле шатра стояло что-то худое и высокое. Не то человек, не то дерево. Изнутри шатер просвечивал. Там, вероятно, горела свеча, и оттуда доносился монотонный, причитающий женский голос. Я прислушался, но не мог разобрать ни одного отдельного слова. Причитали на каком-то незнакомом, очень музыкальном языке. Было похоже, что читают стихи из Корана или бесконечную, безысходно-грустную поэму. По временам голос на миг прерывался, но потом продолжал свои грустные переливы. Я прислушался еще. Теперь уже можно было разобрать отдельные слова:
О, мой мик, о, мой мик,
Мой мик мо-ор! О-о-о…
О, мой мик мо-ор, мо-ор!
О, мой ми-ик, ми-ик!
Голос ныл. Мне хотелось есть и спать. Но спать я не мог.
О, мой мик, мик,
О, мой мик мо-ор!
Худое и высокое, похожее на дерево, зашевелилось. Оказалось - человек. Он переступил с ноги на ногу и опять застыл. На той стороне лощины пылали красные костры беженцев. Туман светился вокруг них. Голос из шатра не утихал, и я никак не мог понять, что это значит. Непонятные слова заставляли меня странно волноваться.
О, мой мик, мик!
О, мой мик мо-ор, мо-ор!
"Что это значит - "мой мик мор?"" - стал думать я и ничего не мог придумать. Мне стало страшно, и я не знал - отчего. Казалось, что пришел кто-то невидимый и неизбежный и стал позади меня. Захотелось завыть громко и по-звериному. Болела нога. "Memento mori", - почему-то подумал я. "Ах, мой мик мор!" Memento mori, memento mori… mor… мор… Умер… Я начал понимать - умер, умер… Кто-то умер. Кто-то умер, и над ним причитают. Вот откуда эта безотчетная, безысходная тоска! Я приподнялся, сел и просидел неподвижно очень долго, вероятно, целый час. Я трясся от лихорадки. Человек возле телеги опять зашевелился и подошел к костру. Он нагнулся к угольям, поднял тлеющую щепку, повертел ее перед собой и бросил обратно в жар. Для чего - неизвестно. И когда он наклонялся к огню, я отчетливо увидел его темное, нестарое лицо, красный кушак и высокую баранью шапку. Он посмотрел в мою сторону и увидел, что я не сплю. Постоял на месте и подошел ко мне. Было похоже, что он хочет заговорить. Но он с полминуты постоял, наклонясь надо мной, и пошел прочь в темноту. Через две минуты он вернулся с куском толстой ковровой материи и укутал мои ноги, и мне показалось, что он улыбается виноватой и жалкой улыбкой. Я хотел ему сказать что-нибудь хорошее, но не мог это выразить на его языке - по-румынски. Потом человек в бараньей шапке сел недалеко на камне. Ему, вероятно, было одному жутко. Почувствовав тепло, больная нога перестала ныть, и я почти тотчас заснул. Ночью я просыпался несколько раз и видел человека в бараньей шапке, слабый свет из палатки и слышал причитания женщины.
Когда я проснулся, было уже светло и солнечно. Вокруг все пестрело и шевелилось: овцы, люди, волы, собаки. Всюду дымились костры.
Блох стоял, повернувшись лицом к солнцу, искал под мышками и на шее вшей. Человек, который укрыл мне ноги ковром, рубил на куски только что зарезанного барана. Два мальчика и девочка в высоких белых барашковых шапках играли с козлом, привязанным к телеге. Из шатра неслось монотонное бормотание женщины. Я встал. Во рту был неприятный вкус жеваной резины.
- Абрам, слышали, как эта женщина причитала всю ночь? Я насилу заснул.
- Да. Что это такое?
- Наверно, над покойником.
У Блоха лицо отразило испуг и отчаяние. Казалось, он хотел закричать: "Какой покойник? Я не могу, я не хочу! Довольно с меня покойников!" Он спросил:
- Откуда?
- Наверно, ночью кто-нибудь умер.
Мы подошли к телеге и заглянули в шатер. Слабо горела тоненькая восковая свечка, вставленная в бутылку. Тощая женщина с отвисшими грудями и молодым, но по-восточному старообразным лицом сидела на земле. Она скрестила на животе худые коричневые руки и, мерно покачиваясь взад и вперед, пела вполголоса свою безысходную песню. Крупные слезы катились по ее грязным щекам. Возле нее лежало что-то маленькое и неподвижное, похожее на куклу. У самой свечки белел ситцевый детский чепчик и тонко золотилась прядь коротеньких волосиков.
Тогда я вспомнил, как вчера вечером опрокинулся воз беженцев.