Я догоню вас на небесах (сборник) - Погодин Радий Петрович 5 стр.


Весло сразу ударилось в черную массу, я вздрогнул - может, полувоенный? Но то был труп лошади. Зарница осветила реку. Впереди плыл еще один труп, и еще… Мне казалось, что рядом с конями плывут телеги. И мокрые гимнастерки вздулись на спинах возниц, навсегда окунувших лицо в воду.

Сколько времени мы плыли в этом обозе…

И я старательно отводил глаза от ног Натальи Сергеевны.

Утром мы были в Киришах. Спросили ближайший поезд на Ленинград. Путейцы кивнули на состав, груженный каменным углем.

Наталья Сергеевна достала из сумки две простыни, закутала в них девчонок. Села рядом в своем платье с короткими рукавами - белом в синий цветочек с черными сердцевинками. Я достал из рюкзака свитер, хоть и бумажный, но толстый. Протянул ей.

- Мог и раньше подумать, - сказала она. С того момента, когда мы вылезли на берег, она то ли улыбалась, то ли форма губ у нее стала ироничная.

- Вы спали.

- Женщину для дела всегда разбудить можно. Это во-первых. Во-вторых, не спала, мне было страшно - за всех нас, за всю Россию.

Я угрюмо вытащил из рюкзака две рубашки, стираные, но не глаженые, и надел их поверх той, что была на мне.

- Ты прав, капитан, - Наталья Сергеевна раскутала девочек, напялила на них еще по два платья и снова закутала в простыни. Девочек мы посадили между собой и, не дожидаясь, когда состав тронется, все четверо мирно заснули.

Осмыслить настроение ленинградцев августа сорок первого года - дело весьма нелегкое: город наполняли беженцы, но всем еще верилось в некую быструю блистательную победу - вот остановится фронт на заранее подготовленной позиции и покатит назад. И без остановки прямо в гнусное логово. Первые миллионы погибших уже лежали в земле, но для советских людей верховная совесть была еще ничем не запятнанной бронзой, сверкающей нравственным превосходством войн справедливых над войнами несправедливыми, и атеисты гневались, не понимая, как это Бог терпит такую гниду и сволочь Гитлера.

Сейчас понимание войны прямодушное, античное, - смерть, независимо от фирменного знака на атомных головках.

Атомная зима! Неделя - и весь мир в сосульках. Растаяв, они отравят атмосферу густым зловонием, но никто этого не заметит. Никто не поделится воспоминаниями о розах. И ни Фидий, ни сэр Исаак Ньютон не воскреснут на мертвой земле, ни Эль Греко, ни Себастьян Бах не сойдут с пустых небес.

Первой блокадной зиме так и не воздвигли памятника, даже если отнестись снисходительно к танцующей бронзе Аникушина. Скульптура, живопись тут бессильны. Литература тоже. Блокада не породила эпоса. Не была сентиментальной. Тогда от чего человек заплачет? Через что поймет? Можно музыкой и поэзией вызвать рыдания, такие очистительные, но не воссоздать бесконечную боль блокады.

И какая-нибудь студентка Мария в своем затянувшемся до седин подростковом самоутверждении, вильнув бедром, скажет: "Довольно! Хватит! Американец Хайдер голодал полгода. Речи толкал в защиту мира. Они, мол, речи, оказывается, полезные при голодании, как витамин "Б". Может быть, благодаря речам ленинградцы выжили в блокаду. И памятник пора создать речам".

Ногами бьем чечетку.

В руках пучок газет.

И сердце замирает от кошмара…

Товарищ Сталин, вы большой ученый и даже, извините, вы поэт. Товарищ Берия был тоже не слабак. Лысенко - тоже был ветвистый академик. Все, как один, Герои Соцтруда.

Еще бы выяснить, что же такое соцтруд?

Все это затуманивает мой разум, когда я пытаюсь отыскать в себе цвета блокады, ее звуки - не грязь, не копоть, не стоны и хрипы, а чистые цвета и звуки.

Мы бьем чечетку, делаем шпагат. И все-таки, студентка милая Мария, я вам рекомендую раскапывать дерьмо не для того, чтобы найти дерьмо погуще, но чтобы отыскать хоть что-нибудь святое.

Состав с углем остановился в центре города, у Боровой. Мы соскочили с платформы, сняли девочек и побежали к трамвайной остановке.

Шлагбаумщица, старая женщина, окликнула нас, сдерживая смех, посокрушалась и вынесла из будки чайник с теплой водой: "Девочкам умыть личики". Ткнула Наталью Сергеевну чайником в бок, спросила:

- Ишь, вы трое беленькие, а братишка твой темный?

- Он врожденный урод. Я в папу, а он в соседа. Когда он родился, у меня волосы встали дыбом на всю длину - так и хожу метла-метлой. Но он добрый, - Наталья Сергеевна обняла меня за плечи и провела мокрой ладошкой мне по лицу.

- Наверно, в трамвай не пустят, - сказал я.

Шлагбаумщица успокоила:

- Пустят. Сейчас таких, как вы, много. Немец Кингисепп взял. К Гатчине подступил.

Мы молча пошли к трамвайной остановке.

На Невском пересели на "пятерку" - Наталья Сергеевна жила на Большом проспекте Васильевского острова, я - в Гавани.

Я не был в Ленинграде полтора месяца. Город за это время изменился мало. Правда, Гостиный двор пугающе напоминал острог. На других магазинах забранные досками витрины были оклеены плакатами и выглядели повеселее.

Автобусы были редки. Это я заметил - моя мать работала в автобусном парке водителем. С год назад она перешла в таксопарк на Конюшенной площади, но опять-таки водителем автобуса.

На Шестнадцатой линии я помог Наталье Сергеевне с девочками сойти и сам сошел.

- Ну, - говорю.

- Чего? - спросила она.

- Попрощаться. Вы мне обузой не были.

- Приходи, капитан. Дай запишу адрес. Нам с тобой было весело. - Она записала свой адрес в тетрадку под адресами женщин, шагающих в Окуловку. Наверное, они еще идут - с ребятами по шпалам… - Если бы ты нас не взял, мы бы еще знаешь где околачивались?

Она, конечно, издевалась. Как бы это я их не взял? Я мог только от них удрать.

- Представления не имею, где бы мы околачивались - может, уже в плену. Как немец прет - обалдеть. - Послюнив платок, Наталья Сергеевна оттерла уголь с моей щеки и поцеловала. - Послушай, капитан, зови меня просто Наталья. Неужели это так трудно?

Аля и Гуля потянулись меня поцеловать, пришлось присесть.

- Приходи, пожалуйста, у нас пушка есть и кинжал черкесский.

Со стороны можно было бы подумать, что я действительно ее братишка - девчонкам дядя Леня. И когда они на меня сердятся, они надувают губы, глядят исподлобья и говорят мне: "Ты нехороший дядька Ленька".

Взгляд со стороны в этом рассказе нужен еще потому, что описание внешности героя всегда получается убедительнее от третьего лица, нежели от первого.

Он был крепким пареньком, еще по-детски длинношеим, с приятной внешностью, какую принято называть интеллигентной. Волосы носил длинные, видимо выдержав большую борьбу с официальным школьным парикмахерским каноном, спортивной модой и представлением матери о гигиене. Мать поливала ему в кухне на голову из чайника и говорила хриплым табачным голосом: "Ты завейся. Я тебе щипцы куплю".

Но старший брат его не порицал. Старший брат тоже носил длинные волосы. Это было у них как заговор, как тайный знак.

Дома никого - ни соседей, ни матери. Коридор пустой и длинный. В коридоре ничего не держали, так было договорено, - и в кухне ничего лишнего. В каждой комнате часы тикают - у каждого жильца свое время - одному в самодеятельность бежать, другому идти в церковь.

Я не успел лица помыть, только грязь размазал, как раздался звонок в дверь. Это была почтальон - тетя Луиза. Она глядела на меня как-то медленно, и тоже медленно и брезгливо кривился ее рот. Она сказала: "Явился" - и подала мне конверт. У нее было их несколько, одинаковых.

Мы, конечно, издевались над ее котом-кастратом Христофором, таким громадным и таким жирным, что когда он, извиваясь, как гусеница, передвигался, брюхо его волочилось по земле. У него был пушистый прямой хвост. Он был чудовище.

Тети Луизино брезгливое выражение не было связано с моим отношением к ее коту: все-таки мы ему сострадали, хоть издевались над ним словесно. Он нас не боялся, даже в руки шел - тяжелый, как больной ребенок. Да и не было у тети Луизы выражения брезгливости - она еще не привыкла к этим конвертам и, зная, что в них, не могла не рыдать.

Красивая студентка Мария, отличница и активистка, обвинила писателя Пе в том, что в его сочинениях часто плачут.

О боже! О Мария! Ваши пальцы, пахнущие луком, конечно, могут объять необъятное, даже поцарапать его или ущипнуть, но парадигмой слез все же являются слезы Марии-Девы, омочившие лицо Христу.

В жизни нашего с писателем Пе поколения было так много поводов для слез, что их не спрячешь ни в ирониях, ни в сарказмах, ни в эмалевом небе среди орденов и медалей. Когда нам заявляют, что мы заплатили за победу двадцатью миллионами жизней, то, может быть, пора спросить: но почему так дорого? И слезы бессилия накатятся на глаза - мы заплатили вдвое - втрое - вчетверо, чтобы вернуться к человеческому, не пожелав в конце концов стать ни полубогами, ни получертями.

Сколько себя помню, я никогда не плакал. Это не облегчило мне жизнь, не подняло ее над жижей. Мать утверждала, что я не плакал с рождения и ей приходилось шлепать меня ладошкой по голому заду, чтобы вызвать слезы. "Ну хоть слезиночку. Я думала, что ты бесчувственный. Ты все равно не плакал, только смотрел на меня удивленно, кряхтел и улыбался".

Я не заплакал и в тот раз, когда прочел похоронку на моего брата Колю. Мне казалось, что это обман, но обманула меня не военная канцелярия, обманул меня Коля - бросил одного и ушел, а он никогда меня не бросал. Он и меня научил не бросать.

Он был всегда впереди, и я шел за ним. Я ему не подражал, это было невозможно, у нас были разные характеры, природа определила нам разные цели. Мы вздымались по разным лестницам, но он был всегда выше. И не потому, что старше, - мое сердце училось у его сердца.

Я спрятал похоронку в свой школьный портфель и вышел на лестницу.

Почтальон с красными глазами спускалась сверху.

- Тетя Луиза, не говорите маме об этом письме, - попросил я.

- Ты его не порвал?

- Нет. Я его спрятал.

- Нехорошо это. - Она посмотрела на меня пристально, и мы оба поняли, что думаем об одном и том же: известие о моей гибели мою мать не сломило бы, но брат Коля…

- Ладно, - сказала тетя Луиза. - Иди умойся.

Я умылся и нажарил картошки. На столе лежали продовольственные карточки и записка от матери - она повезла людей на окопы. Приедет через неделю и снова уедет. По числам выходило - сегодня.

Я могу признаться, что в блокадную зиму чаще вспоминал брата. Брат был ласковее со мной. Наверно, он и был мне матерью, а мать - по распределению ролей - отцом, финансовой силой, дланью, меня наказующей.

Брат был богаче меня родственниками - у него была мать, был я, были отец, три мачехи, третья - прекрасный человек, тетя Валя, и еще братик маленький с фиалковыми глазами и сестричка - совсем крошка, суровая и непреклонно властная. "Гу-у!" - говорила она, когда хотела сказать, что никакой расхлябанности не потерпит.

В ранние годы, в моменты нашей отчаянной бедности, брат брал себе всегда меньший кусок. Я его не понимал, мне думалось - он сам больше и кусок ему следует больше, но все же научился у него, понял, что это так естественно и потому не натужно.

В школе он учился на тройки. Уроков не готовил. Бросал портфель под кровать и уходил куда-то или садился читать. Школьная программа не устраивала его своей линейностью и слабоструйностью. Струйность, тем более слабую, он не признавал. Он обучался сам. Вливал в себя премудрость тазами, ведрами, бочками. Причем в этих тазах и бочках было столько всякого - но очень мало школьного.

И вот он вдруг прославился на весь район как гений математики. Но гением он не был - так он считал.

В шестом классе он подружился с девочкой - девятиклассницей. Стал ходить к ней в гости, беседовал с ней и ее родителями, пел с ними. Я спрашивал ехидно: "Втрескался?" Он пожимал плечами: "Не ощущаю".

Девочка хромала по всем точным наукам, ей нанимали репетиторов, поскольку тройка в их семье считалась отметкой зазорной, как неприличная болезнь. Мой брат взял в библиотеке нужные учебники - в библиотеках его обожали, - проштудировал все по девятый класс включительно, а может быть, с разгону-то и далее. Он так толково объяснял своей подружке и алгебру, и химию, и физику, и тригонометрию, что она, как человек честный-благородный, поведала об этом чуде учительнице. Брат стал в школе звездой. Заведующая учебной частью приглашала инспектора роно и гороно - показывала им феномен. Брат отвечал на их вопросы спокойно и невозмутимо - и получал законные тройки по другим предметам, поскольку материал по истории, литературе, географии воспринимал только через свои умные книжки. Он предлагал взамен уроков поведать педагогам о Шопене и Кьеркегоре.

Физически он не был сильным, но, когда я слишком возгордился своими спортивными достижениями и, этак поводя плечами, стал подтрунивать над некоторыми головоногими, он пригласил меня на крышу нашего шестиэтажного дома и с легкого толчка выжал стойку на жиденьких перилах ограждения - правда, на углу.

Вопрос: когда он успел подготовиться?

Ответ: он знал всегда, что это необходимо, что это время придет, - он был старшим братом.

Я глянул вниз и понял, что он опять вырвался вперед, как стрела, как орловский рысак супротив осла, и дело тут не в стойке. Кстати, стойку на перилах я освоил быстро.

После седьмого класса брат пошел работать - учился он в школе рабочей молодежи.

Чего он не мог, так это рисовать, он рисовал скучно, линии у него были слишком определенными, как линии чертежа. Зато у него был слух прекрасный, а у меня - глухо. И у него был голос, а у меня - вой.

С одной из первых своих получек, а может быть, и с двух первых он купил мне патефон и пластинку "Катюша".

- Других пластинок не покупайте, - сказал он мне. (Брат жил с отцом.) - Если у тебя в голове хоть что-то есть музыкальное, "Катюша" вытащит. Крути, пока не запоешь.

Кто ему подсказал такой метод, не знаю. Другая сторона пластинки была исцарапана, заляпана лаком. Меня он уговорил. Нужно было еще и соседей уговорить. Но соседи его обожали.

Я крутил пластинку с утра до ночи. Сначала все соседи пели "Катюшу", потом стали поговаривать, что недурно бы мне оторвать мои бесталанные уши. Но пришел брат, и они согласились потерпеть еще. Я даже ночью пел. Проснусь и пою. Мать говорит:

- Опять бормочешь - не устал?..

- Я не бормочу - я пою.

- Зачем? - спрашивала она и засыпала. Она уставала очень.

И вот однажды я действительно запел. Это заметила соседка. Я жарил блины на кухне и напевал. Соседка делала что-то свое, морщилась от моего пения и вдруг глянула на меня этак странно, странность ее взгляда я отметил, и вышла. А чуть погодя раздались аплодисменты. В дверях кухни собрался весь наличный контингент соседей - все хлопали. Все были рады. Просили повторить. Потом сказали: "Слава богу, "Катюша" кончилась. Купи пластинку "Рио-Рита", она легко запоминается".

"Рио-Риту" я запомнил с одного прослушивания.

Мать приехала к вечеру, пропыленная, усталая, но не легла спать - пошла в баню и меня в баню прогнала.

В баню строем шли курсанты школы подплава в белых робах, с вениками под мышкой. Если искать в моих писаниях образ, повторяющийся чаще всего, то, наверное, это матросы с вениками, идущие в баню.

Вечером мы с матерью пили чай с мармеладом. Мать рассказывала, как горели под Шимском бензохранилища. Отблеск этого пламени лежал на ее раскрасневшемся после бани лице. Руки матери были полные, предплечья формы лебяжьей шеи - именно такая форма говорит о мощи. Волосы она убирала в толстую тугую косу. Лоб у нее был прямой, без морщин, короткий прямой нос и властные серые глаза - матери бы родиться мужчиной да пойти служить по военной линии.

- Чего это ты "Катюшу" поешь? - спросила мать вдруг. - От Коли писем нет?

- Нету. Что, я действительно пел "Катюшу"?

- Весь вечер. Ты и сейчас ее поешь. Ты что, не замечаешь?

Я заметил, что легонько подвываю и размахиваю рукой. Я сунул руки под мышки. Заметил, что отбиваю такт ногой. Наступил ногой на ногу.

Мать рассказывала, как взлетали бензохранилища в голубое небо и извивались оттуда рыжим дождем, словно продырявилось солнце. Я не слушал ее - я пел "Катюшу".

- У тебя глаза какие-то волчьи, - сказала мать. - Устал?

- Да нет… Прет немец.

- Прет. Еще как прет…

Я думал о брате и о Турке.

В сороковом году брат окончательно вернулся от отца к нам. Поселился в нашей десятиметровой комнате на одной со мной оттоманке.

Турок был постарше моего брата, он в тот год уходил в армию. На холоде руки и скулы у Турка становились лиловыми, нос белым - это при черных густых бровях и черных, как смоль, волосах. А глаза светло-серые, льдистые, будто слепые. Весь его род был из Рыбинска.

Обладал Турок страшенной бурлацкой силой. Особенно знаменитым был его пушечный удар с правой. Когда он бил пенальти - "пендель", как мы тогда говорили, - вратарь выбегал из ворот.

Ворота были размечены на сараях. От ударов Турка лопались доски, владельцы матерились, бегали за футболистами с колуном, - бить с правой Турку запретили по уговору.

В тот день на поляне - так мы называли двор, где стояли сараи-дровяники, - парни от нечего делать били друг другу пенальти. Турок тоже хотел, но ему не было пары. Мальчишки моего возраста суетились вокруг - может, дадут ударить.

Колю ребята знали, он приезжал к нам часто. Он встал в ворота - взял у Турка всю серию.

- И с правой возьмешь? - спросил Турок, глянув на Колю исподлобья. Он, когда сердился, голову опускал, когда смеялся, опускал еще ниже.

- Возьму, - сказал брат.

Кто-то свистнул, кто-то хихикнул, кто-то сказал: "Дурак". Я схватил круглый камень размером с кружку, сказал Турку, что пусть он лучше поостережется: брат не в курсе - потому и согласился. Но если он, Турок, ударит с правой, я проломлю его турецкую башку булыжником.

- Ты нос подотри, - сказал Турок. - Уговор, понял?

- Не шуми, - сказал мне Коля. - Он не забьет.

- Он убьет, - сказал я. - Турок - сволочь. Он никогда не бьет по воротам - только по вратарю. - И закричал: - Он убийца, садист!

Турок усмехнулся криво. Ему было лестно слышать такое. И парни, и мальчишки чувствовали себя неважнецки, словно были поднатчиками. Я схватил Колю за ногу, попытался укусить его за икру, но меня оттащили и держали.

Турок поставил мяч. Разбежался.

Коля шагнул вперед.

Турок ударил. Коля взял мяч на грудь. Охнул, упав. Мяч не выкатился у него из рук. Коля сел и долго кашлял.

Я побежал на Турка с камнем. Турок стоял столбом и с некоторым радостным удивлением улыбался своей подлой кривой турецкой улыбкой.

- Ну чего ты, пря, со своим камнем. Ты, пря, посмотри - никто не брал, он взял. - Турок увернулся от брошенного мной булыжника. - Да ты, пря, пойми, шкет - взял ведь.

Турок, он всегда говорил свое "пря", если говорил много. Он поднял мяч ногой, зажал его под мышкой и пошел, пожимая плечами, тяжелыми, как бы стегаными, приспособленными для переноски тяжестей.

Турок, хоть и сволочь, но был прав. Коля взял мяч. И ребята, собравшиеся вокруг, не столько жалели его, сколько радовались и восхищались. Мне тогда было двенадцать, Коле шестнадцать. Турок осенью в армию уходил.

Коля кашлял в платок, и в платке была кровь.

Назад Дальше