- Опять в груди зашлось, - тихо сказал он и чуть погодя попросил: - Пересидим чуток, покурим.
- Вот курить-то тебе и нельзя, Иванович. Посиди так.
Владимир сел рядом, опустил ноги в канаву.
- Измажешься, Владимир Степанович. Гуси понасыпали тут.
- Ничего.
Егор Иванович подождал, пока сердце немного успокоилось, достал кисет и закурил. Владимир втянул ноздрями душистый махорочный дым, потянувший по-над землей. Хотелось курить самому, лень было достать папиросы, прикуривать.
- Вот так оно и бывает, - сказал Егор Иванович. - Жили-жили, а теперь? И когда она, жизнь, прошла? То бедность, одна коровенка у батьки, то колхоз собирали, тянулись из последнего, а теперь вот тебе - старость за грудь хватает. Немец идет. Вот ты, Владимир Степанович, человек грамотный, скажи, чего они хотят?
- Кто?
- Немцы. Я говорю: чего хотят? Читаю их листочки - врут, собачьи дети!
- Облегчить нам с тобой, Иванович, бренную жизнь хотят.
- А кто их просил? Нет, ты скажи, кто их просил? Не могу больше, вот точно тебя душат. Накинули петлю и тянут. Все рухнуло, разломилось.
- Ничего не рухнуло, - отозвался Владимир, крепче прижимаясь затылком к земле и шире раскрывая глаза на голубовато-изменчивую большую звезду с неровным острым сиянием. - Ничего не рухнуло, - повторил он, вскакивая и отряхивая брюки.
- Молод ты, Володька. - Егор Иванович не шевелился и лишь густо и часто пыхал дымом, было слышно, как, сгорая, жарко потрескивает цигарка. - Я тебя сопатым знал, а сейчас ты детей учишь, учителем стал. Владимиром Степановичем вон величают. Парнем-то каким тихим был, хоть помнишь?
- Что ты, Иванович, об этом ли сейчас думать? Пошли, Иванович, пора, собраться еще надо.
- Что там собираться. Хлеба да сала кусок, да вожжи в руки. Ах, Юрка, стервец, как вспомню, кожа зудом идет. Ладно, пошли.
- Явится ваш Юрка, куда ему деться, - отозвался Владимир, шагая за Егором Ивановичем по мокрой от росы меже.
3
Владимир подходил к избе Егора Ивановича по тропинке у самых изгородей, за которыми тяжело стояли в полном безветрии старые сады - редкий хозяин не имел в Филипповке сада; сливы, вишни, яблони и груши окружали избы со всех сторон, в урожайные годы с весны Филипповка превращалась в один белый гудящий улей - так много было цвета и пчел. А ближе к осени, если путник подходил к деревне по ветру, задолго обволакивало его тучными медвяными запахами шафрана, бергамота, душистой желтой сливы, фруктов бывало так много, что не успевали ни сушить, ни мочить, ни продавать, и они прели в кучах, расклевывались курами, скармливались свиньям. В такие годы детей почти не видели за столом - они объедались фруктами, маялись животами и опять принимались за свое, выбирая грушу потяжелее, яблоко послаще и порумянее. И сейчас бабы выносили беженцам фрукты ведрами, лукошками, высыпали прямо у костров, на землю, отказываясь от платы, сурово стояли рядом, покачивали головами, глядя, как хватают голодные беженские ребятишки яблоки, тащат ко рту, хрустят и, не доев, засыпают.
- Ешьте, ешьте, люди добрые. Кому беречь?
У Скворцова давно не было ни матери, ни отца, и жил он у старухи, тетки, выходившей его, не раз под горячую руку колотившей, все детские обиды давно забылись, и Владимир шел, взволнованный суровым и скупым прощанием с теткой, она перекрестила его на дорогу:
- Христос с тобой, Володимир. Иди.
Он обнял ее, прижал сухую голову к своему плечу и впервые в жизни узнал, что седые теткины волосы пахнут знойным зверобоем, травой, сохраняющей свою яркость и запах и в сушеном виде и год и два, и от этого неожиданного открытия или оттого, что тетка назвала его по-старинному "Володимир", у него выступили слезы. Он взял давно уже собранный теткой чемоданчик и вышел, и тетка вышла вслед за ним на крыльцо, и он торопливо и молча, боясь вернуться, зашагал по тропинке, чуть ли не в другой конец деревни, к избе Егора Ивановича, председателя Филипповского сельсовета.
Владимир шел опустив голову - было тоскливо и смутно, ему захотелось еще раз взглянуть на здание школы, и он прошел на деревенскую площадь, где был магазин, клуб, школа и сельсовет - все добротной постройки, на кирпичном фундаменте и под железом. Обошел школу со всех сторон, постоял перед дверью и пошел дальше. Недалеко от избы Егора Ивановича его негромко окликнули, он остановился, шагнул в сторону, приглядываясь к неясной женской фигуре. Она поднялась ему навстречу, и Владимир увидел, что на руках у женщины спит ребенок, прикрытый шалью.
- Здравствуй, Павла, - негромко поздоровался он, и женщина спросила:
- Что, значит, тикает Советская власть?
Владимир поставил чемодан и сел на скамью, днем раньше он не стал бы останавливаться, а сейчас вот сел, постукивая носком сапога по чемодану, не зная, что ответить.
Павла присела рядом, стараясь не потревожить спящего сынишку.
- Когда? - спросила она, и Скворцов опять постукал носком сапога о чемодан.
- На заре. Чего ты его на руках держишь? - кивнул он на Васятку.
- Боязно оставить. Бухает как. Умаялся за день. Три года, а натопается, нашлепается за день, взрослому не приведется стольки! А я пригорюнилась, сижу вот, - сказала она напряженно, не поворачивая головы, - Владимир Степанович, тебя поджидала.
- Зачем?
- Зайди, жутко одной-то, - попросила она.
- Зачем?
- Раньше не спрашивал, сам приходил, не отобьешься.
Он молчал, стало тесно в вороте, он потянул шеей, поднимая подбородок.
- Никто никого не неволил, сами разошлись, тебе ведь одной свободней было, простору хотелось.
- Будет тебе, Володя, старым колоть, зайди.
Владимир молча встал, ногой толкнул калитку и пошел к крыльцу, знакомому с мальчишеских лет, с двумя старыми вишнями по сторонам.
- Жарко, наверное, в избе.
- Нет, я сегодня не топила. Проходи, о притолок не стукнись, запамятовал небось.
Владимир, привычно нагнувшись, вошел из сеней в избу. Окна слабо светились. Павла, тихо двигаясь, положила спящего сынишку на кровать, занавесила окна и зажгла подвешенную на крюк к матице лампу. Медля, стояла с поднятыми, полными, как бы налитыми руками, словно бы поправляя стекло. Опустила, прошла по избе, бросила косой взгляд на Васятку, - из-под шали высунулась ножонка с кургузыми грязными пальцами. Подошла и села рядом с Владимиром на лавку с построжевшим смуглым лицом, задумчивая.
- Значится, вот так и будет теперь наша жизнь, Володенька? - Она дрогнула плечами, ладной прямой спиной и сжала руки коленями - тонкий ситец юбки туго обтянулся. - А я бы тебе сказала: хоть ты и грамотный, а бабы понять не можешь. Да и то, тут грамота не к слову, при чем она тут, грамота? Все вы, мужики, одинаковы, бабьего нашего вам не понять. Молчишь, Володенька свет Степанович? Ну, молчи, молчи, сделанное теперь не переструнишь по-новому. - Павла подняла голову, тихая понимающая улыбка змеилась по ярким губам, припухшим и чуть загнутым вверх. Глаза, горячие, длинные и черные, - редко встречались такие глаза у местных женщин, и шея, от смуглоты теплая, - все было знакомо Владимиру, и все было теперь чужим. "Зачем только согласился войти в избу?"
- Ты вот молчишь, - опять раздался голос Павлы. - Ты вот молчишь, а мы, чует сердце, в остатний раз говорим и не увидим больше один другого. Я, может, не желаю, чтобы ты плохое обо мне думал, хочу, чтоб понял ты, Володенька, голубок…
- Приговариваешь, как цыганка…
- А может, цыганка и есть, Володенька. Я одно хочу тебе сказать, я по тебе не сохла, так казнила себя, Володенька. Думала, волю себе давала, да нет, казнила себя, Володенька любый, себя. Свободной жизни хотелось, простору, оттого и чистоту твою не оценила, так, думаю, глупенький, молоденький, будет ходить за мною телком, руки свяжет. Я ведь порченая уже была, все чего-то другого хотелось, нравилось мне вашим братом вертеть, оттого и оттолкнула тебя, Володенька, уж не сердись. Жизнь, она сама меня закружила, пока Васятку не родила. Вот когда я опомнилась да пожалела, не об Васятке - вся жизнь моя теперь в нем. О себе пожалела, тебя, может, вспомнила. Ты не всегда ведь такой был, грамотный, с обхождением, здоровкаешься за ручку, а тогда вон за этими окнами, помнишь?
- Павла…
- Да не об том я, ведь не жалюсь тебе, все то быльем поросло, хочу, чтобы обиды на меня не держал не поминал меня лихом, може, видимся в остатний раз, Володенька милый.
- А я и не держу, - с усилием сказал Владимир, снова поднялось мужское давнее на нее зло, когда ему так грубо предпочли другого, да и не одного. Павла словно смеялась над собой и над всей деревней. А ведь и учиться он тогда уехал больше от этого и уже потом, успокоившись, усмехался.
Павла молча следила за ним, беспокойно перебирая ворот мягкой ситцевой блузки. Владимир подошел к спящему ребенку, Павла еще привернула огонь и тоже стала рядом.
- Хороший мальчонка, на тебя похож. - Владимир рассматривал лицо спящего мальчика.
- Я и не скрывала, мой он, Володенька.
- Все шутишь?
Павла тесно прижалась к нему.
- Останься, Володенька, голубок. - Ее пальцы жарко сплелись у него на шее, он поймал их, сжал и отвел с силой. "А почему мне не остаться? - подумал он вдруг лихорадочно. - Почему не остаться, если это, может, последний вечер, час, минута? Может, мы последний раз видимся? И потом, почему я словно оправдываюсь? Перед кем нужно оправдываться? Ведь сейчас больше ничего нет и никого нет. А есть только это, только это… и свое нежелание оторваться".
Все еще не могло успокоиться ее упругое длинное тело, и Владимир, ошеломленный, обессиленный, лежал без мысли, без движения.
- Хорошо, хорошо-то как, господи. Родненький, родненький… Вот бы сейчас бомба сверху упала и чтобы сразу на тот свет, - с силой сказала Павла, все еще не отпуская его и не открывая глаз, и вдруг, сжав до боли крепко его плечи, зашептала: - Володенька, я правду говорю. Останься, к черту их всех, а ты останься. По одному теперь страшно поди.
- Что ты говоришь, Павла, брось.
- Ну чего ты рвешься, Володенька, вон вчера за селом шел один, не успел оглянуться, так надвое и перерубило.
- Нельзя, сама знаешь.
Он думал, что пора уходить, и оттягивал каждую минуту. Он чувствовал своим телом ее руки, плечи, губы, грудь и не мог уйти. Давно уже пора было идти, но он не мог открыть глаз, все плыло и покачивалось. Возможно, он уснул на несколько минут, и Павла в темноте склонилась над ним.
- Мне пора, - сказал он, все так же не открывая глаз, и Павла, упав с локтя ему на плечо лицом, стала целовать его плечо, грудь, руки. Волосы ее рассыпались. - Мне пора, - повторил он, по-прежнему не в силах открыть глаза и пошевелиться.
Павла затихла, всхлипнула. Он повернулся к ней лицом:
- Не плачь, ничего не сделаешь.
- Я не потому, Володенька, не думай. Я по своей доле несчастной плачу.
Она всхлипнула сильнее, обхватила его голову и, жарко целуя в губы, сказала:
- Спасибо, Володенька, спасибо, родненький, век тебя не забуду… Спасибо.
Она целовала и шептала, прижимаясь к нему теснее и теснее, и он, опять весь задохнувшись, не мог уйти и только вытолкнул сквозь стиснутые зубы:
- Ведьма ты, ведьма… Ведьма.
- Пусть, Володенька… пусть, не было бы тебе худо, а мне…
Ушел он от нее перед самым рассветом. Не стал никого будить, прошел во двор к Егору Ивановичу, положил чемодан в подготовленную, смазанную, набитую сеном телегу, лег ничком и сразу уснул. Ему снился лес в бурю, все гремело и вздрагивало, он жался куда-то под ствол старого дуба, и жесткая, с трещинами в ладонь кора мешала ему устроиться как следует. Что-то давило ему на затылок. Он наконец открыл глаза, и руки его сразу схватились за леску телеги: над деревней стоял ровный и сильный гул, порой ясно доносилась чужая речь. Уже начало рассветать.
Владимир выпрыгнул из телеги и заметил в полумраке, на колоде для рубки дров фигуру Егора Ивановича. Старик курил. Владимир подошел и сел рядом.
- Не стал тебя будить, - сказал Егор Иванович. - Видишь, незачем. А ты сам подхватился.
- Да, слышу сквозь сон - ревет, вроде гроза собирается, а я в лесу почему-то. Один. И лежу я на самой земле, глаза у земли, и прямо перед ними, под листом папоротника, пичужка в гнезде. Яйца греет. Серьезно на меня глазом поблескивает.
- Ну, ну…
- Ничего, проснулся вот…
- Слышишь, и на ночь не останавливаются, прямо вперед дуют…
- Развиднеет, пожалуют.
4
Пять ночей и дней в Филипповке было тихо, если не считать, что немецкие интенданты, заглядывая в деревню, увозили отчаянно визжавших свиней, гогочущих гусаков; в случае если слишком возбужденная шумом собака увязывалась с заливистым лаем вслед за автомашиной, следовала автоматная очередь, и собака, изумленно подпрыгнув, успевала грызануть раз-другой пыльную дорогу, и вытягивалась, стекленея глазами, и уже больше не шевелилась. Людей не трогали, и бабы разглядывали немцев из-за плетней, ребятишек на улицу со дворов не выпускали. Фронт погромыхивал все дальше, и мимо деревни часто прогоняли колонны пленных. Преодолевая боязнь, бабы выносили к дороге хлеб и сало и, кланяясь конвоирам, бросали куски хлеба, завернув их в тряпицу, пленным. Молодые, уставшие конвоиры, с засученными до локтей рукавами, с удовольствием хлопали баб по спине и, смотря по настроению, или разрешали передать пленным хлеб, или пугали короткой автоматной очередью, и тогда, теряя узелки с хлебом, все бросались врассыпную, напоминая стадо испуганных гусынь.
Девки прятались, ходили в низко повязанных на лоб платках. Шел слух, что тех пленных, у которых объявятся родные, немцы отпускают в свои деревни, так уж вроде где-то было, и бабы бегали на дорогу еще и по этой причине, у всех были на войне мужья, братья или отцы. Но во всей Филипповке никто не встретил своего за эти пять дней. Бабы заходили к Егору Ивановичу, больше в сумерки, садились, складывая руки на колени, и вздыхали. Как-то он не выдержал и, подвинувшись вплотную (на этот раз к нему забежала соседка, Павла), укоризненно спросил:
- Ну, чего, чего сопишь? Что я могу знать? Ничего не знаю. Понятно тебе? Не знаю ничего.
- А я тебя и не спрашиваю, Иванович.
- Не спрашиваешь? А зачем пришла?
- Пришла от тоски. Так.
- Так… За так и чиряк не вскочит.
- Уйти тебе надо, Иванович. И Владимиру Степановичу тоже. - Павла, опустив голову, смотрела на носок своей брезентовой туфли. Дышал Егор Иванович особенно тяжело, последние дни много курил.
- Ты что слыхала, Павла?
- Не слыхала, так, думаю, лучше будет. От греха подальше. Знаешь, Филипюк объявился, говорит, через день какие-то команды германские будут идти, чистить, говорит, будут коммунистов да всех советских начальников…
- Как чистить?
Павла помолчала, ниже надвинула серенький платочек.
- Воздух, мол, чистить, а их - в яму, земля гниль, мол, любит, наружу не выпускает.
Егор Иванович молчал: он уже знал, что Филипюк вернулся и объявил себя старостой. Филипюка судили в тридцать втором - свел у соседки корову и вообще - беспутный мужик, сам черт таких не берет.
- Ладно, Павла, иди. Где у тебя Васятка-то?
- Умаялся, немцев все разглядывал. Мальчонка, а чутье есть, палец в рот сунул, к плетню жмется. Я к тебе на минутку, бегу.
- Иди, иди, парня одного оставлять не след.
Павла ушла не прощаясь, и Родин еще сидел, все так же уперев руки в высокие худые колени. Пришел Владимир, за ним в сенях закашлял кто-то еще и, вваливаясь в избу сказал:
- Здоровы были.
- Здравствуй, Емеля, - помедлив, с явным неудовольствием отозвался хозяин. - Ты чего?
- Чего, - отозвался пришедший, низенький белый кроткий старичок, хлопотливый, шумный; если он и сидел неподвижно, от него исходил легкий неуловимый шумок, словно от старой осины, шелестящей и в полное безветрие.
- Ну, что тебе, Емельян Саввич?
- Так, как бы чего не стряслось, потому к тебе.
- Не понимаю.
- Понимай, Егор. Немец - народ хозяйский, строгий. Беспорядку у нас какого не вышло б. Не будет беспорядка - и от немца хорошее отношение воспоследствует.
- Как же это ты дошел? - с чуть видимой насмешкой качнулся Родин.
- Так все в мире. Сиди себе смирно, никто не тронет. Ты бы кому надо, Егор, сказал, чтобы смирно было.
- Умирать боишься?
- Да что! Смерть, она что роды у бабы, не повременишь. Человек как родился - сразу и понес смертушку в себе, а страшно. Год, день - пожить охота.
- Сколько тебе, Емельян?
- Много, Егор, много. Год пройдет - девять десятков насчитается. Я и не за себя, село жалко, молодых жалко. Откуда у них взяться уму?
- Зря жалеешь, Емеля. Молодому в клетке хуже, чем тебе, старику. Тут ему укажи не укажи - кровь играет.
- Э-э, Егор, вся наша жизнь - клетка, только прутья разные. Как на свет народился, сам собой не руководишь.
Родин поглядел на Владимира, тот, облокотившись на стол, слушал, не моргая, не шевелясь, он полуприкрыл глаза, словно дремал.
- Знаем мы, Емеля, друг друга всю жизнь, а вот говорить станем - и друг друга не понимаем. Внутрях у нас пониманья с тобой не выходит. Иди, Емеля, спасибо, проведал.
- Миром, миром надо делать дело, Егор.
- Не мы начинали, у тебя своих сколько внуков на службе?
- Одиннадцать, два правнука - большая семейка. Да теперь какая с них опора? Ничего теперь они. Чья сила - тот и пан.
Когда старик Емеля, весь двигающийся, словно пушистый одуванчик под ветром, выкатился за порог, Родин долго глядел на дверь, потом неохотно спросил:
- Есть хочешь, Володька?
- Спасибо, не хочу.
- У меня щи, сам варил.
- Нет, не хочу. Аппетит пропал, Иванович.
Родин, гремя заслонкой, достал из печи чугунок со щами, налил в миску и стал есть, прикусывая хлеб от большого ломтя. Владимир, глядя на него, сказал:
- Дай я себе налью, больно хорошо ты ешь.
- Возьми вон миску, в шкафчике. Сделай милость, сам наливай. Там мясо на дне - баранина, зарезал валушка третьего дня.
Владимир кивнул, налил щей, отрезал хлеба, нашел, по старой памяти, головку чеснока в одном из ящиков шкафа. Завешенные окна делали избу ниже, угрюмее, от щей шел ядреный, густой пар, Родин не поскупился на приправы, и Владимир неожиданно для себя съел целую миску, обглодал душистую сочную кость; Родин уже курил, а Владимир все трудился за столом.
- Говорил, есть не хочешь.
- Вначале вроде и не хотелось. Что, о Юрке ничего не слышно?
- Как провалился, стервец. Видный ведь парень, прихлопнуть могут за милую душу.
- Эти все могут.
- Ты, Владимир, долго у меня не засиживайся.
- Я, Егор Иванович, опоздал, хождение только до восьми. Огородами пройду.
Родин помолчал.
- Оставайся лучше, переночуешь. Подстрелят ни за что ни про что.
Владимир, убирая миски, зашел за перегородку, отделявшую печь от остальной избы.
- Помыть надо.
- Мой, вода в кадке.
- Вижу. Может, и правда заночевать?
- Я же тебе не шутя. Какого черта переться, самого себя под обух нести?