- Ваще-то все о’кей: потертости обработаны, пульс в норме. Или вам… побои снять? Зарегистрировать?
- Да… как сказать…
- Вот и я так думаю. Девочка при своем уме. Дремлет… с устатку. На звуки и запахи реагирует. Скорей всего - под колеса попала. Не завидую вам… У нее вот-вот "торчок" кончится, и тогда уж… Не исключено, правда, легкое сотрясение. Постельный режим.
- Как вас понимать?
- Под кайфом ваша девочка. А в состоянии эйфории не только смеются, но и плачут. Через окурок на асфальте как через бревно перепрыгивают. Где вы ее откопали? Она ведь не ваша: лежит нераздетая… Словно в форточку влетела только что. Постелили бы ей, раз уж привели. Ваще-то в милицию необходимо заявить…
- Как знаете. Заявляйте…
2
Густа очнулась, как только уехал врач. Опустила ноги с лежака, руками не переставая упираться в диван. Голову наклонила, словно перед прыжком. Минуты две сидела так, молча, затем голосом взрослой женщины сказала:
- Помогите мне… уйти отсюда. И дайте закурить.
- К сожалению, не курю. Если хотите, можно вызвать такси.
- А что этот… с бакенбардами, который меня ощупывал, про милицию заикался? Я слышала.
- Предлагал сообщить о вас… О случившемся с вами.
- Без сопливых обойдемся. А вам, между прочим, баки не идут.
Густа попыталась подняться на ноги, но ее основательно шатнуло. И, если бы не мои руки, лететь бы ей в пыльный угол комнаты, где притаились, заласканные, медведь без уха, лошадка без гривы и колес, машина без внутренностей, собачка без хвоста и с процелованным до опилок носом - дочкины игрушки, еще не выброшенные на помойку, но уже отвергнутые.
- Меня ноги не держат. Что со мной произошло? Почему я здесь?
- Видимо, вам стало плохо и вы, скорей всего, упали на камни и побились. Я услышал, как вы плакали… Совершенно случайно услышал. Ну, и… привел вас к себе.
- Вы что… один живете?
- В данный момент - один. Еще шесть дней один буду жить.
- Неплохо устроились.
- У моих отпуск. Как у всех.
- А вы почему не поехали с ними?
- У меня отпуск в сентябре. К тому же не люблю юг. Жару не переношу.
- Врете вы всё. Зачем меня-то к себе притащили? Учтите, я несовершеннолетняя. За меня вам срок дадут. Если чего… Усекли?
- Усек.
- Так вы что же… добренький, значит, такой? Или прикидываетесь пиджачком? Мало ли вокруг плачут… Всех подбирать и к себе тащить?
- Послушайте… Не знаю, как вас зовут?
- Обойдетесь. Как мама с папой назвали, так и зовут до сих пор.
- Ну, хорошо. На дворе - ночь. Куда вы пойдете? В таком состоянии?
- Туда, где кормят. И… курить дают. Кстати, где моя сумочка?
- Сумочка? Понятия не имею. Вы ва… гм-м… лежали без сумочки.
- Хотели сказать: валялась без сумочки? Пожалуйста, как думаете, так и говорите. Тоже мне конспираторы… Кормить будете?
- Сейчас чего-нибудь придумаем! А вы отдыхайте. Вон там, в ящике под диваном, белье. Стелите себе и отдыхайте. А я поесть соображу, о чем речь! Только как же вы… со своими губами?
- О чем вы опять?
- Я говорю: есть вам можно? Я хотел сказать: грубую пищу? Не повредит? С такими-то губами?
- С какими еще губами?! Всегда ела - ничего.
- Извините, мне показалось…
- Я зубами ем. А зубы, кажись, целы.
С этого момента я засуетился, как вышколенный официант, обслуживающий интуристов. В темпе поджарил яичницу-глазунью, сделал девчонке бутерброды с плавленым сыром "Янтарь" и вареной колбасой "Останкинская", чаю заварил и в красивую чашку налил, несу это все на подносе. Глядь, а девчонка постелила и спит, накрывшись одеялом по самые глаза. А глаза ее совиные, пуговичные, чует мое сердце, неплотно веками прикрыты: оставлены щели для подсматривания.
Совершаю тогда проверочный маневр: делаю вид, что раззорачиваюсь и ухожу вместе с подносом на кухню.
- Ну, что там у вас? - позевывая, справляется Густа.
- Яичница, бутерброды с "Останкинской" колбасой…
- Это которая из останков? Сами ешьте. С меня яичницы довольно. И чаю. А покурить у вас, действительно, не найдется? Дайте тогда таблетку. У меня голова болит и кашель. Кодеинчику не найдется? Кхе-кхе!
Насытившись, Густа рассказала мне первую историю своего происхождения. Первую - потому, что будет и вторая, и третья, и пятая - по числу дней пребывания Густы в нашей квартире.
- У меня отец - индус, а мать - финка. Они студентами были. Они друг друга любили. Студентами холодильного. Жили в общаге, которая для иностранцев. Отец-индус был йог и все время сидел сложа ноги. Посматривал на советскую действительность. На занятия не ходил. Созерцал. Отчислили. Когда я родилась, мать-финка окончила институт и уехала куда-то на юг. Скорей всего, в Африку распределилась. Меня сдали в Дом иностранного малютки. Потому что отец йог, после того как финка уехала в Африку, перестал не только есть, но и пить. И даже разговаривать с самим собой не хотел. Его попросили из общежития, так как он к тому времени нигде не учился. Отца отправили на его родину. А я осталась в СССР. Овладевать русским языком. И в этом году поступаю в холодильный институт. На ночное отделение. Вне конкурса.
В рассказе Густы меня сразу же смутила одна деталь, а именно - весьма известная строчка поэта Асадова: "Они студентами были…" И я впервые позволил себе усомниться, нет, не в искренности Густы, а вообще, так сказать, в ее подлинности: она ли это плакала под моим окном и ее ли нужно теперь спа-сать-выручать, оберегая от превратностей жизни и от лихих людей в том числе?
У меня уже веки слипались: сказывалось нервное напряжение, сменившееся душевной расслабленностью, сознанием того, что в некотором смысле все уже позади, то есть пронесло, отпустило. История с девочкой представлялась мне теперь, хоть и неординарной, однако преодолимой: Густа не кусалась, о стену головой не билась, пузырей изо рта не пускала, вела себя сносно, даже сдержанно, - словом, как говорят, в ее остроязыкой среде, не возникала. С ней можно было мириться, и если и терпеть ее присутствие, то ради удовлетворения чувства собственного достоинства: вот я какой, по-хорошему деловой, помог, не отмахнулся; вот я какой сильный еще: на руках целого человека "современной конструкции" домой принес.
И тут непредсказуемая Густа потребовала от меня дополнительных усилий, если не жертв.
- Раз уж вы такой правильный, такой взросленький да умненький, сходите тогда на улицу, туда, где я валялась, посмотрите: нет ли там где моей сумочки…
- Это вы… из-за курева? Я лучше к соседям схожу. Или там еще что-то? - интересуюсь как можно бесстрастнее.
- Паспорт у меня там. Новеньких! еще. Месяц, как выдали. Жалко. Вы хоть запомнили место моего падения?
- Запомнил. Вы лежали под стенами замка.
- Заливаете? Какого еще замка?
- Долго объяснять. Ну, я пошел.
На лестничной площадке возле бачка с пищевыми отходами обнаружил я солидный такой, в две трети сигареты, окурок. У кого-то потухло раньше времени, а спичек, видать, не было. Поднял я окурок и возвращаюсь в квартиру, а Густа, слышу, по телефону с кем-то разговаривает. "Ну, - думаю, - привел на свою голову шустрячку". А Густа заслышала мои шаги и шмыг в постель обратно.
- Я время по телефону узнавала… А что, нельзя разве?
- Почему нельзя? Можно. Только по телефону время молча узнают: там у них магнитофон как заведенный долдонит; спрашивай не спрашивай - все равно ответит.
- Вообще-то я… германская подданная. В ихнее консульство звонила. Просила вызволить. Сейчас на "мерседесе-бенце" приедут.
- Вот и хорошо. А пока что - на вот тебе окурок. Видишь, какой еще приличный хабарик? Метр курим, два бросаем.
- Ой, вот спасибо, дяденька!
- Ну, я пошел сумочку искать, - сказал я, а сам про себя думаю: "И где ее искать, проклятущую, ночью, на пустыре?"
И тут же мысленно отмечаю: веду себя несолидно, игривей, несерьезней, чем всегда. С неуправляемой Густы пример беру, так, что ли? На старости лет?
Сумочку я обнаружил под стенами замка. Просто пошел на то место, где еще недавно валялась девочка, и обнаружил. Этакий мешочек из черной замши, на манер кисета, только более вместительный. Замша известкой перемазана, словно торбочку истоптали ногами.
Несколько минут стоял я возле ближайшего к дому фонаря, не решаясь заглянуть в сумочку незнакомки. И все ж таки заглянул. Пошарил. В поисках экстравагантностей, подтверждающих предположение врача "скорой", что девушка находится "под кайфом", то есть в состоянии наркотического опьянения. Пошарил и ничего такого-этакого не нашел. Кроме порожней пачки от сигарет "Столичные". Зато наткнулся на девушкин паспорт, свеженький, пахнущий типографией "Гознака".
"Хоть буду в курсе, как зовут… пострадавшую", - подумал и тут же занырнул глазами в хрустящие странички документа: Августа Ивановна Бядовка, вот она кто. На фотографии - школьница с двумя блеклыми косицами, зашвырнутыми за спину. И лет ей от роду… семнадцатый годочек! Стало быть, действительно, школьница или пэтэушница, ну, разве еще - студентка техникума. Национальность - белоруска. Прописана в каком-то общежитии. Неразборчиво на штампе обозначено. Родилась в Гомельской области, деревня Пеньки. Ну, что ж… славненько. Значит, Августа? Интересно, уснула она или сбежала, покуда я тут прохлаждаюсь?
Приезжаю лифтом на этаж и возле своих дверей вижу волосатенького юнца, бледнолицего, под глазами словно пылью или пеплом запорошено, ранняя усталость под глазами. А сами глаза так и бегают! В паническом состоянии органы зрения.
- Вы - ко мне? - спрашиваю.
- У вас… это самое, горячая вода есть? - интересуется молодой человек.
- У нас есть. А что - у вас нету? Не провели, что ли, еще?
- У нас оттуда музыка. Вместо воды. Текёт. Что, ответить трудно, да?! Меня послали… Узнать!
- Хорошо. Сейчас выясним, есть у нас горячая вода или тоже… музыка.
Открываю дверь, предварительно оттеснив от нее волосатика, оказавшегося не шибко высоким, мне аккурат по плечо. И тут же захлопываю дверь перед целеустремленным и, кстати, увесистым носом искателя горячей воды.
В квартире интригующая, беспокойная тишина. Заглядываю в комнату: Августа, накрывшись с головой одеялом, кажется, на этот раз натуральным образом спит. Свет от торшера, стоящего у нее в головах, не выключен, и ребенок накрылся одеялом, скорей всего прячась от торшерного света, выключатель у которого расположен на проводе, где-то на полу, - попробуй найти, не знавши.
Самое смешное: знаю, что малый за дверью наверняка мОрочил мне голову "горячей водой", а сам по звонку Августы прилетел; знаю, что лапшу на уши малый мне кидал, а, поди ж ты, иду в ванную выяснять, краны кручу: вода, конечно же есть. Горячая и холодная. А вот сонливость, которую копил, которую боялся расплескать, и вообще покой в душе пропали начисто. Теперь до четырех, считай, до утра, наверняка не уснуть будет, как пить коню дать - не уснуть. "Почему коню? - машинально спрашиваю себя, идя к наружной двери, наперед зная, что волосан ушел, поминай как звали. - Так почему же все-таки коню? Потому что закон: сам умри, а коня перед тем напои непременно, потому что конь - это всё для крестьянина. Устарела поговорочка, однако. Устарела, а новой не придумали, - пеняю кому-то, каким-то не существующим в природе официальным придумывателям поговорок и, накинув на всякий случай цепочку на держалку, приоткрываю дверь. Никого. - Что ж, ладненько…"
Как предполагал, так и получилось: спал скверно, неплотно, каждые пять минут просыпался, прислушиваясь к… воздуху в квартире, влезал в халат и крался подсматривать в дверную щель: не слиняла ли Густа, не впустила ли, пока я ворочался, ловя сон и проклиная все на свете, своего волосана?
В сизом воздухе моментального, словно за углом дома стоявшего июльского рассвета, в щелку было видно, что Августа спала. И теперь уж, как говорится, без задних ног или во все лопатки, по-детски откровенно разметавшись на постели.
3
Утром, написав Августе записку, где просил ее не волноваться и "преспокойно болеть" дальше, покуда я не вернусь со службы, есть-пить все, что найдется в доме, я поплелся на работу.
Густину замшевую сумочку положил к себе в портфель, так, на всякий случай, а ежели откровенно - для пущей сохранности моего домашнего гнезда: без паспорта птичка никуда не улетит, думал я. Ничего неразумного, "остросюжетного" не натворит.
А на работе, не успел я извлечь из портфеля большой и весьма знаменитый редакторский карандаш, которым я беспощадно метил, крестил безжалостно рукописи настырных графоманов, имевших важный вид и не менее важных покровителей, так вот, не успел я вынуть этот немилосердный свой карандаш, как слышу: приплелся, задышал перед дверью кабинета, сквозь дверь слышно, как затравленно дышит, этот самый любимчик мой, Галактион Шмоткин, которого все, за исключением меня, числили в безнадежных, унылых, не успевших начаться, но уже конченых авторах; а я никому из своих коллег не верил, продолжал надеяться, что "Галактион принесет", "Галактион еще порадует", а то и ошарашит, изумит всех вместе и каждого в отдельности. И ведь изумил-таки! Правда, не всех. Для начала - меня одного. Дал мне по мозгам одной своей вещицей немыслимой. И чем подкупил, чем заставил проникнуться вниманием к своей вещице? Фразой. Одной-единственной. Которая мне, как удар нашатырем в нос; дальше - больше: вчитался, поверил, даже возгордился малость: мой автор, мной учуянный, как сладчайший трюфель, который голыми руками не возьмешь, на который с обученными свиньями охотиться ходят. А фраза у Шмоткина вот какая была: "На него уже садились птицы". На первый взгляд - ничего особенного, предложение из пяти слов. А я почему-то насторожился. Тем более что у Шмоткина далее значилось: "Умирать ему все еще не хотелось". Видите, какой трогательный поворот дела. Как выяснилось из дальнейшего прочтения, в "записках" рассказывалось об одном философически настроенном старичке, а скорей всего о самом Галактионе Шмоткине. Философически трогательно настроенном. "Грусти своей обязан я минутами сладчайшего прозрения!" - откровенничал старичок из повести Галактиона, которая называлась "Остров". Рассказывать об этой повести я мог бы часами. Я и так уже изрядно поднадоел коллегам со своим Шмоткиным и с его "Островом", но сочувствие, которым я проникся по прочтении этой вещи, не иссякало. И я готовился на этих днях дать решительный бой в защиту своего автора, чтобы - договор издательский со Шмоткиным, или я ухожу в длительный творческий отпуск, дабы совместными с Галактионом усилиями продвигать его недвижный "Остров" в сторону опубликования где-нибудь в другом, более разумном и поместительном издательском "организме".
Крикнув Шмоткину: "Входите!", я привстал из-за стола, встречая своего любимчика потиранием рук и смахиванием со стола в выдвинутый ящик злополучного карандаша, способного повергнуть в трепет и не такого, как затюканный Шмоткин, автора.
Шмоткин вошел, и в казенном кабинетишке стало интересней жить, легче дышать, желаннее видеть мир, потому что Шмоткин не просто входил в помещения - он приносил с собой улыбку, и не просто приносил, но - вносил ее, как вносят шкаф или обширную картину, о которой принято говорить "полотно". Нет, улыбка Галактиона не была вызывающей, резкой, назойливой, громоздкой, просто ее было v много, а много потому, что она была доброй, вкусной, целебной, а главное - готовой к употреблению тут же, не сходя с места. Да и не была она, а так, таилась в вечно как бы заплаканных, съежившихся глазах Шмоткина, в глазах и уголках его прокуренного, темного рта.
Вообще-то при беглом ознакомлении с высокой, костлявой фигурой вечного автора, после поверхностного обозрения ее "рельефа" в вашем воображении возникал образ человека, который вдруг обнаружил, что жизнь его прошла. Причем в стороне от него, не мимо, а как бы параллельно; прошла, но исчезла не вся и не так давно, а только что, сей секунд, еще хвост ее в тоннеле виднеется, огоньки сигнальные, красные, подмигивают, но вот поди ж ты, прошла, не задержалась, и человек растерянно улыбнулся ей вслед, растерянно, однако беззлобно, и улыбка эта, таящая в себе отблеск незлобивой, вовремя не сориентировавшейся души Галактиона, так и осталась на его обличье - солнечным зайчиком копеечного размера, попробуй разгляди такую в шуме веков, в вихре времени - замучаешься, как говорят в очереди.
- Входите, входите! Я же слышал, как вы дышали за дверью. Присаживайтесь, и прежде всего вскипятим чайку! - прилаживал я к казенному кувшину с водой мощный, похожий на отловленную, извивающуюся гадючку электрокипятильник.
У Шмоткина, при всей его долговязости и костистости, имелось одутловатенькое, лилипутское личико. И вся голова его, маленькая, невзрослая, торчащая на жилистой шее, как печеная картофелина на палке, была усыпана пушистенькими, короткими, редчайшими седыми волосиками, будто не обдутая от костровой золы.
Зимой и летом ходил Шмоткин в брезентовой, военного образца плащ-накидке с башлыком на рыбьем меху. На ремешке, закинутом за голову и шедшем через плечо и наискось через грудь, висел у него кожаный, времен войны офицерский планшет, то есть сумка оригинальной конструкции, растягивающаяся гармошкой и способная вместить полное собрание рукописей Галактиона.
Говорил Шмоткин редко и мало: мешала улыбка, сковывающая мышцы лица и держащая все прочие, помимо улыбки, эмоции несгибаемого автора в шелковой узде, прочной и одновременно изящной.
Зато уж те, отдельные, слова из числа необузданных, прорывавшихся изо рта Шмоткина, как из-за колючей проволоки, воспринимались окружающими с содроганием сердца; голос туговатого на ухо Галактиона напоминал разрыв мины, выпущенной из полкового миномета.
Сразу же и обмолвлюсь: на войне, в сорок первом, пятнадцатилетний Шмоткин прибился к отступавшим красноармейцам, воевал затем вместе с ними в партизанском отряде - разведчиком, а чуть позже - подрывником, был однажды схвачен в облаве, заподозрен, пытаем и темной октябрьской ночью, валяясь перед расстрелом в подвале штабной избы, отбит партизанами соседнего отряда, извлечен из-под горящих обломков заикавшимся и с блаженной улыбкой на устах, с той самой улыбкой, не покидавшей затем физиономии Галактиона ни ночью, ни днем - на всем протяжении его дальнейшей жизни.
И вот что удивительно: в сочинениях Шмоткина о приметах войны не было сказано ни слова. Шмоткин писал в основном о себе, о себе в "ситуации жизни" вообще, а не в ее производных: работа, скитания, война, детство, семья, общежитие… Человек-остров, блуждающий на фоне земных декораций в сакраментальных вопросах "зачем-почему?", "куда?", "за что?", а не в социальных извивах, - вот он, герой Галактиона, герой страданий и подвигов нравственного ряда, борец духа, чаще жизущий "изнутри себя", нежели снаружи, в снах, а не в делах, объемлющих плоть. У Шмоткина дождь, ежели он идет, то не из тучи, а с неба, из вечности, и падает не на шляпы и спины граждан, а прямиком на раскаленное воображение автора. Естественно, что с опубликованием подобных опусов тогда было туго: кому такое понравится, чтобы дождик - с Неба, из мировоззрения, а не, как положено, из нависшей над городом тучи? То-то и оно…
- К-какой у в-вас в-воздух ч-чистый, Олег М-ма-карыч! - улыбается Галактион щемяще-трогательно. - С-страшно в-входить. Ж-жалко п-портить т-та-акой п-пустой воздух, аж с-слюнки т-текут!