Деревянный вокзальчик барачного архитектурного стиля был разгорожен неведомым зодчим на три неравных отсека: в центре - залец ожидания, по бокам - дежурка с кассой и буфет. С недавних пор, когда буфет, несший функции клуба местных алкогольных наркоманов, закрыли - в его помещении разместился штаб дружинников. Металлическая решетка и даже оцинкованная буфетная стойка, за которой Инка-буфетчица отбивалась от людей с поврежденной психикой, остались неприкосновенными и при штабе ДНД.
Потапова завели за стойку, поближе к оконной решетке, усадили на лавку. Старшина отлучился, а дружинники весело расселись по внешнюю сторону барьера - на искалеченных, некогда вращавшихся одноногих табуретках.
А в это время Настя с ног сбилась в поисках пятнадцатикопеечной монеты. Позвонить в город по дистанции от дежурного ей не резрешили: указали на телефонную будку. Единственная пятнашка провалилась в бронированное нутро аппарата сразу же, как только Настя сняла трубку с крючка. Чуть ли не на коленях с протянутой рукой выпрашивала она вторую монетку возле билетной кассы. Унылая кассирша, напоминавшая мышку в норке, от Настиной монетной просьбы язвительно… не отмахнулась, выслушала внимательно, а затем так же внимательно, без намека на раздражение, отказала.
- Не разменяю.
- П-почему же?
- А не хочу.
Выручила старушка, отягощенная корзиной с маслятами. Подслеповато поковырялась черными пальцами в кошельке, выудила денежку, приняла Настины медяки.
- Держи-кось, красавица… Аккурат пятиалтынный.
Теперь Настя осторожничала: сняв трубку и не опустив монету, набрала номер потаповской квартиры. Пошли тягучие, длинные гудки. Но к аппарату никто не подходил. Сережка в институте, а скорей всего - в своей "системе", Мария Петровна в редакции. Ее рабочий день какой-то неопределенный: может прийти домой вечером, может и ночью. Да и все в этой семейке, по Настиным крестьянски пристальным наблюдениям, домой возвращались неохотно, нерегулярно, если не с отвращением, во всяком случае - без улыбки.
"Что делать, куда обратиться? - соображала Настя. - Только не в милицию! А почему не в милицию? Эти дружинники да и старшина этот с бандитской рожей - разве ж они - милиция? Сейчас эти "трясуны" с повязками - враги. А на врагов одна управа: опять же - милиция. Которая… бережет! - вспомнилась поговорка из Маяковского. - Тем более что безо всякой монеты вызвать можно".
И Настя набрала "02". Ответили молодым, еще не пропитанным служебной скукой комсомольским голосом.
- Дежурный слушает!
- Дежурный, миленький, очень тебя прошу: выслушай…
- Слушаю! Вы… кто?
- Настя я! Настя Бугрова! С обувной!
- Что случилось, Настя?
- На станции Торфяная дружинники или… кто там они есть на самом деле - убивают директора фабрики Потапова Ивана Кузьмича! Помоги, дежурненький! Будь человеком!
- Брешешь небось… - с сомнением выдохнул "дежурненький" и тут же переспросил - На станции Торфяная?
- Да, да! Торфяная! Прямо на вокзале, в буфете. Я из автомата.
- Смотри, Бугрова, если разыгрываешь - из-под земли достану.
Дежурный где-то у себя в городе положил трубку на аппарат, а Настя еще долго прижимала свою к разгоряченному уху, прикидывая, куда бы ей еще позвонить, что предпринять еще для спасения директора фабрики, как вдруг за стеклом будки, прямо перед своими глазами, различила обшарпанный, покосившийся стендик с местной газетой. Вернее - с ее остатками. "Мшинский рабочий" недельной свежести, позолоченный солнцем и посеребренный дождями, трепетал лохмотьями на пригородном ветру, привлекая Настино мечущееся внимание каким-то своим вторым, не типографским смыслом.
Девушка выскочила из будки. В два прыжка очутилась у газетной доски. На последней полосе, в самом низу разлохмаченной страницы, отыскала рамку с адресом и телефонными номерами отделов редакции. Номеров было несколько: партийной жизни, строительства, идейно-нравственного воспитания, транспорта, писем, культуры и еще чего-то, оторванного и унесенного непогодой. Не задумываясь, Настя отщипнула полоску бумаги с телефонами, кинулась обратно в будку.
"Мария Петровна в этой газете работает! Только вот - по какому номеру ее искать? Позвоню в "Партийную жизнь"! Недаром этот номер значится в списке первым".
Рабочий день завершался. Трубку в отделе не поднимали. Не поднимали ее и в отделе культуры. Помалкивали. Откликнулось "Сельское хозяйство". Настя, судорожно глотая воздух, набросилась на сотрудника, выкрикивая просьбу, а точнее - требование: позвать к телефону Марию Петровну Потапову.
- Какую еще Потапову? - гудел басовито и одышисто сотрудник, наверняка отдуваясь от излишнего веса, как от облепившей его мошкары.
- Потапову! Жену директора обувной фабрики Потапова!
- Тогда не Потапову, а… Машу, Машу Ершову. Из агропромышленного!
- Хоть из чего! Только позовите, пожалуйста! С ее мужем несчастье! На станции Торфяной!
- Какое несчастье? - перестал дышать сотрудник.
- В милицию Ивана Кузьмича забрали!
Потенциальный толстяк надолго задумался, почему-то сказал Насте: "Хорошо", а затем - отключился, повесил трубку, наверняка посчитав Настин звонок за провокационный. Монет у Насти больше не было. На всякий случай она еще раз набрала пригородный код из двух двоек и далее - номер потаповской квартиры. Трубку сняли на втором гудке. Но автомат без пятнашки соединить не пожелал. То есть поступил по инструкции.
Настя помчалась в штаб к дружинникам, смекнув, что при ней, при свидетеле, обижать Потапова не посмеют. Или поостерегутся.
Дверь в бывшую буфетную залу была заперта изнутри. Настя подергала ручку, прислушалась: за дверью звучал голос Потапова. Бесстрастный его тон обрадовал Настю: Потапов не стонал, не кричал, не проклинал никого - он как бы читал лекцию о международном положении. Речь его была монотонна и не совсем внятна: сказывалась травма губы.
Настя громыхнула в дверь повнушительнее, и та распахнулась. Картина, представшая глазам девушки, была довольно-таки забавной по содержанию, хотя и унылой внешне. Потапов находился за оцинкованной стойкой на месте буфетчицы, руки его были сложены на груди. Распухший рот, неестественно улыбавшийся, выбрасывал не ругательства, а какие-то скучные, как ей показалось, "ученые" слова. В помещении только Иван Кузьмич один стоял, остальные сидели, внимая: дружинники перед стойкой на табуретах, старшина милиции, похоже, наконец-то по-настоящему расслабившийся, можно сказать, уснувший - возле дверей, на каком-то каменном выступе, скорей всего - на остатках круглой печки, как на пне. Боксер Маркуша восседал прямо на жестяной стойке, упираясь гранитным подбородком в колено собственной ноги, поставленной на стойку возле телефонного аппарата.
- …а ведь многое из того, граждане дружинники, что мы по инерции принимаем на веру, подлежит сомнению! - продолжал свою лекцию Потапов, кивнув Насте. - Вот вы, по дороге сюда, в буфет, пугали меня тюрьмой, грозили неприятностями. По традиции я обязан струсить, сдать позиции, завибрировать. А ведь мне почему-то не страшно. И знаете, почему не страшно? Потому что я с некоторых пор ничего не боюсь. Не только ваших угроз, но и смерти. Потому что секретным оружием овладел. Уж ее-то, пустоглазую, согласитесь, все побаиваются, трепещут. Особливо когда она погостить надумает.
- А вы, стало быть, чихаете на нее? - пошевелил бровями Маркуша. - Интересно узнать, с каких это пор? Не с тех ли самых, когда с директоров полетели? Черной "Волги" лишились? Когда пешком по земле пошли, как все прочие смертные граждане? "На дне" у Максима Горького, если помните, тоже все такие бесстрашные подобрались, отчаянные! Речи только крамольные произносят. И в центре - Сатин, босяк с замашками патриция, на нарах, будто на троне, изрекает: "Челоэ-эк! Это великолепно!"
- Позволю себе усомниться в ваших предположениях относительно причины моего нынешнего бесстрашия и постараюсь развить мыслишку о всеобщем предвзятом отношении к смерти как к чему-то самому мерзкому, гнусному, беспощадному, а значит - и страшному.
Потапов говорил все это не дружинникам, а как бы всему миру. Вдруг стало необходимым высказаться вздорно, вразрез! А перед какой аудиторией выступать - не имеет значения. Пусть жлобы подают реплики, пусть закатывают глаза: "Ой, братцы, кого только не приходилось задерживать, а на такого козла впервые вышли!"- пусть… Важно - не пасануть перед стаей, а для этого необходимо непрерывно воодушевлять себя, чтобы отвлечь дружинников от их "прямых обязанностей", и еще - массаж: не дать закостенеть речевому аппарату, не позволить, чтобы окончательно свело говорильник, массировать его словами до полного их, дружинников, изнеможения!
- Человека, а не "челов-эка", размышляющего самостоятельно, то есть не традиционно, испугать или, что хуже, заживо убить мыслью о смерти невозможно, - вещал Потапов. - Конечно, ужасает и даже огорчает смерть ранняя. У нее и прозваньице другое - гибель. А смерть, выстраданная жизнью, приносит избавление. В ее честь тоже слагают гимны, иногда при последнем издыхании. Благодарят ее. За милость. Смерть, она ведь не только от солнца, от цветочков да ягодок отсекает наше зрение и сердце, но и от нескончаемых болезней, от измен и насмешек, неудач и морщин, разочарований и одышки, от сомнений, наконец! Вот я повесть одну читаю теперь, о смерти. Лев Толстой автор. Который и сам, замечу, в конце жизни, натерпевшись от семьи, от славы и от сомнений, не выдержал и побежал навстречу смерти. Так вот, в повести у него мужик один умирает, чиновник моих лет. По нашим меркам - еще не старый: сорока пяти лет. Ремонт в доме затеял, полез что-то там прибивать или поправлять и… загремел со стремянки. Ударился левой бочиной обо что-то. И стал медленно умирать. Месяц за месяцем, на глазах семьи, общества. Стал принимать муки. Невероятные… Жуткая повесть, очень даже неприятная для розовых восторженных читателей, увлеченных прелестями жизни. Так вот, умирает мужик, боль, во-первых, прежде всего - нещадная физическая боль. Под конец трое суток выл, как собака придавленная. Во-вторых, боль нравственная: ухожу во тьму, еще сильный, умный, красивый, исчезаю, а они… остаются! Остаются и притом - с нетерпением ждут, когда он освободит их от своего смердящего присутствия. Он все выяснял, чиновник этот, лежа на смертном одре: отчего он умирает? По какой, конкретно, причине? Ибо врачи, как всегда в таких случаях, ничего путного не говорили. А ему знать хотелось: "почка блуждающая" виновата или прямая кишка? И вдруг понял: пришла смерть, как приходит… завтрашний день. И думать нужно о другом. Во всяком случае - не о прямой кишке.
- Извиняюсь, кха, кхы… - прочистил горло один из дружинников постарше. - А как же быть с неизвестностью, которая после смерти? Из лекции не ясно, что, по крайней мере, Лев Толстой обещает или предполагает после смерти увидеть? А меня это обстоятельство больше всего интересует.
Потапов, в позе Мефистофеля, обвел торжествующим взором дружинников.
- Во-первых, я еще не дочитал повесть Льва Толстого…
Своими смертельными пассажами Потапов как-то незаметно, исподволь успел насторожить их и даже припугнуть, а когда приготовился было порассуждать о потусторонних вариантах, поведать о своей гипотезе "что потом" - дверь буфетной распахнулась и появился человек в железнодорожной, кирпичного колера, фуражке.
- Потапов Иван Кузьмич имеется?
Потапов от неожиданности не просто кивнул, но как бы даже поклонился дежурному путейцу в пояс.
- Я-с… с-собственно…
- К аппарату!
Одновременно с приходом дежурного со стойки, откуда-то из-под Маркушиного колена, зазвонил буфетный телефон.
Трубку снял старшина. Нельзя сказать, чтобы внешне он моментально преобразился, густая сонливость так и не раскрепостила его лица, не затрепетал он плебейски, нет. Это был человек, впитавший в себя теорию безнаказанности с молоком матери: такие люди даже перед лицом Высшего, даже перед лицом Верховного суда будут считать себя непогрешимыми, правомочными и не раскаются в содеянном зле ни на смертном одре, ни в могиле. И все же нечто, едва уловимое, проклюнулось, какие-то ничтожные пере мены, вызревшие в облике старшины с поднятием телефонной трубки, возникли - возникли и теперь подсказывали присутствующим гражданам, что старшину побеспокоило его начальство, которому он подчинялся безоговорочно, без эмоций, которое не только уважал, но терпел, как терпят в жизни непогоду, приближающуюся старость, осенний листопад или карканье ворон…
Домой возвращались в сумерках. В эти часы в приземистом вагоне пригородного дизеля ютилось всего пяток пассажиров. Потапов и Настя устроились у окна. Девушка поскуливала от переполнявшего ее любопытства, а Потапов пускаться в разговоры не торопился. По выходе из "буфета" он вообще поскучнел, нахохлился. Вся его первоначальная джинсовая прыть - в мускулах, осанке, повадках - сникла, завяла. На смену ей пришла знакомая, уже как бы органичная, осадистая усталость, плотно облегавшая тело и настроение ума, как прокисшая от пота и пыли рубаха.
- Иван Кузьмич…
- Слушаю тебя, Настя.
- Я понимаю, вам больно говорить: губы разбиты…
- Нет, почему же, я приноровился. Язык цел. Губы обтерпелись.
- Вот и мне показалось: дело поправимое. Вы такую лекцию закатили этим жлобам! С вашими-то губами!
- На одном энтузиазме, Настя. Зря, конечно, старался. С людьми не о смерти надо говорить, с людьми справедливее будет - о насущном. Надо было о фабрике рассказать, как мы на хозрасчет переходим, в изящную обувь население переобувать собираемся, чтобы любые наши штиблеты, баретки и даже бахилы на экспорт годились! А я решил доказать им, что я - другой. Хотелось подняться… после падения. Что ни говори, а избили меня! Вот и решил отдалиться, отъединиться, носом их ткнуть в разницу между мной и… А где она, разница? Тютю! Все неизвестностью питаются. Потому что все как бы - повесть не дочитали… Повесть своей жизни.
Хотел приподняться, чтобы оттуда посмеиваться! Ан шлепнулся…
- Надо мной-то небось в первую очередь посмеиваетесь? Увязалась, мол, девка. Приключений ищет, на свою…
- Над тобой, Настя, не посмеиваюсь, над тобой улыбаюсь. И заметь - хорошо улыбаюсь. Ты мне помогла. Спасибо тебе. Я ведь не только с собой справился, но поставил себя на место. Одернул. Хорошо бы теперь почаще улыбаться. Смешно подумать: я горжусь, что ночью Льва Толстого читал! Есенина… Подумаешь, чудо! Невидаль какая. А ведь если вдуматься, то и чудо. Сам факт чудесен: открыл книгу! Взял ее в руки и открыл. И во мне моментально пробудились голоса моей молодости, голоса и видения. Во мне как бы все зазеленело заново! Семена-то были посеяны… Ветром, людьми, школой. Книгами, наконец. Но семена эти законсервировались. Как где-ни-будь глубоко под землей, в пирамиде египетской, возле мумии… И вдруг - опять свет!
- Значит, не пойдете больше на фабрику? Это ведь служба вас законсервировала. Правильно я понимаю?
- Сам я во всем виноват, Настенька, сам. Расселся, развалился, будто на экскурсию выехал, а не редчайший шанс получил - жить на земле! Сорок пять лет пролетело, как сорок пять столбов за окном вагона. Ничего не успел сообразить, а экскурсия, а "лекция" уже к концу.
Потапов смутился, полез в карман за расческой, причесал взъерошенные "перья", прихлопнул их теннисной кепочкой. И, продолжая смущаться, потрепал Настю по голове.
"Какие у девчонки сильные, открытые глаза. Ничего на свете не боится. Какая-то новая порода людей, не то что мы, опутанные колючкой войны, паутиной насилия. Вот поди ж ты, я и не помню ее, войну, а паутину ощущаю".
Уже перед самым Мшинском Потапов, до этого минут десять молчавший и, казалось, выговорившийся навыворот, наизнанку, виновато улыбаясь, дотронулся пальцем до плеча будто бы задремавшей в углу противоположного диванчика Насти.
- Ты вот что, Настя… Никому ничего про нашу поездку не говори. И постарайся простить меня за мои причуды.
- За какие причуды?
- За всякие. Вообще за поездку, за психопатское мое состояние, немужское. Понимаешь, понесло… Теперь, покуда лбом в стенку не упрусь, не осажу!
- А я жене вашей, Марии Петровне, звонила со станции. На работу.
- Так это ты сообщила?
- Я и в милицию дала знать. А вашей жены на работе уже не было. С каким-то дядечкой поговорила. Он еще так забавно фукал в трубку. Будто его насосом накачивали… Я чего хотела спросить у вас, Иван Кузьмич. Вы, когда лекцию читали, ну, этим, прыщавым, - то уж больно смерть расхваливали. Вы что, серьезно? Так торжественно расписывали. Или я не поняла чего?
- Да не восхвалял я ее, а пугал ею! Стращал этих фальшивых дружинников, от которых винцом разило. Давал им понять, что не только их не боюсь, но и презираю… в некотором смысле.
- А я, грешным делом, подумала: заговариваетесь или стопаря они вам поднесли для замирения. Вот вы и распелись. У жизни-то столько всего разного: и красоты, и музыки, и вкусного, книги опять же. А любовь?! А детишки… У смерти - ничего нету.
- Откуда тебе известно, что "ничего"? - И вновь Потапов, как тогда, в "буфете", ощутил в себе дух противоречия, задор ниспровергателя. - Ты что, побывала у нее в лапках?
- Всем известно…
- Никому ничего не известно. Одни догадки. Домыслы в ранге истин. А я говорю: позвольте усомниться!
- Вы серьезно?
- Еще как! Порой усомниться - заново родиться.
- Иван Кузьмич, а кто вас к аппарату вызывал? Ну, когда этот, в красной фуражке, в "буфет" заявился?
- Секретарь парткома Озоруев. Из кабинета секретаря горкома.
- Так вас… не уволили еще?
- Уволить никогда не поздно. Как и назначить.
- А эти мордовороты решили, что вас уже сняли.
- У этих "мордоворотов" свои ценности, у нас - свои. И давай забудем о них. Ты, Настя, вот о чем скажи: как ты думаешь, в наших с тобой отношениях - вернее, в нашем поведении - ничего такого предосудительного не наблюдается? Со стороны? На твой взгляд?
- А я не со стороны, я внутри "наших отношений". Смешно! Это как же понимать? В смысле "этого", что ли? Ну, как же вам не стыдно, Иван Кузьмич, миленький? Да вы еще хоть куда! Да с вами в сто раз интереснее, чем с каким-нибудь хлюпиком сумрачным.
- Эх, Настя, какая ты еще безрассудная, право. Именно об этом я и спрашиваю тебя: не подумают ли чего со стороны?
- Со стороны не подумают.
- Почему?
- Потому что вы меня в упор не видите.