В зеркале (сборник) - Шаламов Варлам Тихонович 2 стр.


Толпа остановилась, песня смолкла, и минуту слышалась только мелкая дробь одинокого барабана.

Стрэд стоял, тяжело дыша, царапая ногтями ладони. В висках у него стучало, рубашка прилипла к телу.

На ящик у фонарного столба руки демонстрантов подняли оратора. И едва он кончил речь, как Стрэд сорвался с места и, расталкивая толпу инвалидов и здоровых, пробился к этой уличной трибуне. Спина его ощутила освежающий холод фонарного столба. Стрэд заговорил. Он говорил слова, пришедшие ему в голову тут же, и эти слова были словами массы, интересами массы – вот этих инвалидов войны и рабочих, локаутом выгнанных с заводов. Стрэд цитировал на память слова великих вождей, статистические подсчеты, говорил о событиях, которых еще вчера не помнил. Он видел перед собой сдвинутые брови, сухую кожу щек, широко открытые глаза, а через толпу – девочку, раздававшую демонстрантам даром свои цветы.

Кончив свою речь, он услышал стесненное дыхание сотен людей и спрыгнул с трибуны. Смуглый человек потянул его за рукав. Он отвел Стрэда в сторону и медленно сказал:

– Что нынче стоят рога оленя?

И Стрэд вспомнил все – кто он и кем был послан в этот город…

Господин Бержере в больнице

Ассистент повернул теплый термометр к окну.

– Сколько?

– Норма, профессор.

– Выписывайте. О вас слишком заботятся, больной. Сразу после приключения – свинцовая примочка, рюмка портвейна – и вы могли продолжать ваши апелляции к совести прекрасной Франции.

Господин Бержере лежал, счастливо улыбаясь. Он знал, что профессор любит шутить. На столике стояла ветка сирени. Господин Бержере вдыхал запах весны. Он снял пенсне и закрыл глаза, пытаясь честно припомнить "приключение". Как это трудно – честно вспомнить. Бержере столько раз рассказывал свою историю врачу, соседям, что знал ее наизусть и вспоминал уже свой рассказ, а не событие. Но сейчас – для себя – он попробует вспомнить все – без рамплиссажей, как говорят музыканты. На площади, у сквера, где любил гулять Бержере, – много людей. На бульварной скамейке стоит оратор. Шея его замотана рваным цветным шарфом. Бержере прислушивается. Нет, он не одобряет таких разговоров. Дома – в халате, за стаканом старого вина, в кругу друзей – это допустимо. Но на улице? Перед незнакомыми людьми? Вздор. Он вовсе не говорит речь, этот оратор. Он читает вслух газету. Бержере подходит ближе. "Юманите". Господин Бержере – подписчик "Эвр", солидного издания. Читать "Эвр" – все равно что быть вкладчиком банка Ротшильда. Никаких крахов, никаких банкротов – но "Юманите"?

Чтение прерывается. Все, вытянув шеи, глядят на другую сторону площади. Отряд конных полицейских скачет к скверу. "Убегайте", – кричит Бержере. Но люди не бегут. Они стягиваются друг к другу. Молодой парень поднимает булыжник.

– Сражаться с полицией? – спрашивает Бержере. – Республика…

– Вам не место здесь, мсье, – говорит человек в шарфе. Конный отряд близко. Слышен легкий визг вынимаемых сабель. Грязь из-под копыт лошадей брызжет на новое пальто господина Бержере. Солнечный зайчик от сабли полицейского на мгновение ослепляет Бержере. Затем он видит падающего человека. Господин Бержере поворачивается к тесно сомкнувшимся людям, к нахмуренным бровям и крутым скулам и выкрикивает слова о человечности, любви, традициях Республики, долге граждан великой Франции. Молодой парень отшвырнул Бержере в строну. Бержере увидел ветви дерева, облако и много после – куртку санитара.

* * *

– Господин Бержере – сказал ассистент, прощаясь. – Вот добрый совет врача: не мешайтесь не в свои дела.

Бержере возмущенно пожал плечами. Он плохо воспитан, этот молодой человек.

Улица открылась плотным весенним воздухом, капелью и шумом многотысячной толпы. Не соблюдая рядов, заполняя тесной толпой мостовую, тротуары, шли демонстранты. И нестройный шаг не мешал им выкрикивать хором, как под взмахи руки невидимого дирижера, слова угроз и обещания мести. У фонарного столба стояла девушка. Из под весенней шляпки прошлогодней моды выбивались вьющиеся желтые волосы. Она раздавала проходящим какие-то листки. Бержере, умиленный выздоровлением, солнцем, пестротой толпы, широко улыбался – девушке, городу, миру. И девушка улыбнулась и протянула ему листок.

Толпа редела, выкрики отошли за несколько кварталов, появился полицейский. И Бержере увидел: с противоположного тротуара двинулся стройный человек легкой походкой танцора. За ним прошли еще несколько людей в пальто, плотно облегавших их прямые спины и выгнутые торсы.

– Прекрасный день, мадемуазель – вежливо сказал Бержере, приподнимая шляпу. Почему не поговорить с хорошенькой девушкой?

– Да, мсье, – ответила она рассеянно и, вздрогнув, оглянулась. Она была окружена. Один из тех – с другой стороны улицы – ударил девушку в лицо. Он ударил ее быстро, только один раз. И вместо неправильных и прелестных черт на господина Бержере смотрела с земли кровавая маска, бифштекс из мясной лавки. Человек с фигурой танцора прицеливался каблуком в голову девушки, окруженную нимбом разметавшихся золотых волос.

Господин Бержере бросился к девушке, но от толчка в бок отлетел к стене дома.

– Вы бьете женщину, – крикнул Бержере, задыхаясь.

– Она коммунистка!

– Она человек!

– Человек? Пьер, вот еще один коммунист.

"Я не коммунист", – хотел сказать Бержере, но не успел, потеряв сознание.

* * *

– Вот так штука, профессор. Господин Бержере вернулся. На этот раз надолго.

– Дон Кихот уличных сражений, а?

Господин Бержере лежал на санитарных носилках. Кусочек стекла пенсне засел в коже надбровной дуги, и круглые, большие, бледно-голубые глаза безразлично глядели в потолок. Санитары раздели его и положили на операционный стол. Обнаженное мясо синими клочками свисало с плеч, со спины.

– Неплохо сделано – сказал профессор после осмотра. Но кости целы. Кто его так отделал, Луи?

Ассистент засучил рукава своей рубашки. В розовую кожу были вдавлены треугольные коричневые шрамы.

– Похоже?

– То же самое, мальчик. Кастеты. Фирма?

– Полковник де ля Рокк, профессор.

– Вот как. Но Бержере вылечится. Как и вы.

– Да. Но вылечат ли эти побои господина Бержере?

Пава и древо

Анна Власьевна кружевничала шестьдесят пятый год. Плотно обхватив сухонькими морщинистыми пальцами коклюшку, она ловко перекидывала нитку от булавки к булавке, выплетала оборку для наволочки – самое пустое плетение. Двумя парами коклюшек водила по кутузу, по кружевной подушке Анна Власьевна. В молодые годы вертела она по триста пар коклюшек – самая знаменитая кружевница северного края. Давно уже не плетет Анна Власьевна сердечки и опахальца, оплет и воронью лапку, стежные денежки и решетки канфарные – все, чем славится вологодское кружево: сцепное, фонтанное, сколичное…

Двадцать лет как ослепла Анна Власьевна, но, и слепая, ежедневно сидит она за кутузом – плетет для артели самый простой узор.

Род Анны Власьевны – кружевной род. Трехлетним ребенком играла она на повити "в коклюшки да булавки", а пятилетней посадили ее к настоящей подушке – "манер заучивать" – пусть попривыкнет вертеть коклюшками, да и рука пораньше тверже станет. А через год-два и дому помощь. К восемнадцати стала она первой мастерицей в селе, сама составляла узоры и "сколки" на "бергаменте", и Софья Павловна Глинская взяла ее к себе в усадьбу первой плетеей.

Тридцать две зимы просидела здесь Анна Власьевна. Зимами только и плели: "Летом день длинен, зато нитка коротка", думы не кружевные, изба ведь не кружевами держится – землей. А какая изба – в окно только ноги прохожих видно. Анна Власьевна плела только самое тонкое, самое хитрое кружево. "Иное плетешь тонко-тонко, в вершок шириной, пол-аршина в две недели сплетешь, да больше двух часов в день и плести нельзя – глаза ломит". Так Анна Власьевна и ослепла – "темная вода" залила ее глаза. Анна Власьевна вернулась в избу, перешла жить к старшей дочери. Мужа она давно схоронила, уж внучка – кружевница на выданье, и волосы у внучки мягкие-мягкие…

– Бабушка, ты спишь? Федя приехал.

– Не сплю я – замыслилась. Смеются небось бабы – Анна Власьевна четырьмя коклюшками плетет. А того не помнят, сколько я знала. У нас на деревне, да, почитай, во всем крае, только на сколотое кружево и мастерицы. А я знаю численное, когда надо нитки считать и узор сам собой повторяется – у Софьи Павловны петербургские знаменщики узоры-то эти чертили. Численное – это уже самое старинное русское, давно уж нет численниц-то нигде, а у Софьи Павловны только я одна была. Четырнадцать медалей Софья Павловна за мое кружево-то получила.

Знаю я и кружево сканое, шитое и пряденое понимаю. А на коклюшках-то все разумела: манер белозерской, балахнинской, рязанской, скопинской, елецкой, мценской – все знаю. По узорам-то и памяти моей не хватит считать: и рязанские-то павлинки, и протекай-речку, и ветки-разводы травчатые, и бровки-пышки – города, и вертячий край, и гипюр зубьями… Калязинский манер цветами тонкий, паучки орловские, обачино ярославские, копытце да блины тверские – белевский окрок, – все знала. Но против нашего вологодского манера – никуда. У нашего нитка нитку за ручку ведет. Видала я у Софьи Павловны и баланжен плетеный французский, и гипур нитяный испанский. Не пришлись за нрав. Нет у них этой чистоты нашей – недаром вологодское кружево-то на убрусы невестам шло.

Ходка была я на работу-то, ходка. По полтиннику в день вырабатывала: зимами-то фунт керосину в коптилке сжигали. В полуден полоскаешь да чайку попьешь – очень мы чай любили да и сахару не жалели: когда вприкуску, а когда и вприглядку попьешь… И опять за коклюшки… А уж плетея была! Я на узком кружеве-то не сидела. Цельные платья выплетала я, тальмы, вуали, наколки, чепцы плела…

Старопрежнюю работу только и знали, что я да Угрюмова Пелагея, плетея наша, что в Петербург ездила. А только паву и древо мои и Пелагее не выплесть. Вятское это плетение, пава-то с древом…

Но о "паве и древе" внучка слышала много раз – без малого двадцать лет рассказывает об этом узоре Анна Власьевна – "только бы разок паву и древо выплесть, да и на кладбище. Не успела я дочек научить, не успела. Может, где теперь и плетут. Принесли бы, показали". И дочери приносили каждый новый узор матери. Анна Власьевна ощупывала кружево, нюхала, гладила пальцами: нет, не то. Далеко до моих.

– Где нам, маманя. Была ты первая коклюшница по Северу, и теперь тебя так кличут. Анесподист Александрович, приемщик, недавно баил: "Твою бы матку, Настасья, в артель".

– То-то. Да и нитка толста. На такой нитке только к наволокам кружево идет…

– Бабушка, Федя-то доктор теперь. Распишемся мы и тебя возьмем. Работать не надо будет.

– Не из-за хлеба куска на артель верчу. Шестьдесят лет кружевничаю, разве отстанешь? Так с коклюшкой и помру. Сдавали сегодня?

– По первому сорту, бабушка.

– Мы кружевницы природные. Нам нельзя позориться. Ну, девка, потревожила ты меня, – пойду досыпать.

– Чего много спишь, бабушка?

– Эх, внучка. Глаза ведь ко мне ворочаются. Во снах-то я ВИЖУ. Рожь, милушка, вижу – колос к колосу, желтую, желтую. Кружево вижу и Софью Павловну вчера видела – она меня коклюшкой в бок ткнула, когда губернаторше численное кружево я плела да в счете ошибалась. А больше всего плету во сне пав и древо, что вы сплести не можете. Из моих-то пав, баили, сама английская царица мантилью сошила…

Анна Власьевна уже добралась до своей койки.

– Бабушка, не ложись. Мама идет, обед собирать будем.

Последнее время за обедом у Анны Власьевны было много беспокойства. Она ворчала:

– Что это мне в отдельной тарелке? Или я заразная какая?

– Все так едим, маманя. Дай руку – покажу.

Волновалась:

– Что это вы каждый день мясо и мясо?

– Ешь, бабушка.

Или хитрила:

– Алексей! Как ноне рожь-то? Принеси колос…

– Зачем?

– Хлеб, что ли, у вас растет какой особенный?

– А что?

– Вот кровать с шишками купили…

Старуха завела привычку: оставаясь одна, она передвигалась по комнате и ощупывала новые вещи. Однажды ощупала большое зеркало и заплакала. Эта менявшаяся география избы тревожила слепую. Годами она двигалась уверенно, как зрячая, и вдруг натыкалась на гнутые стулья, на комод, на новый кованный сундук. "Оставьте угол-то мой в покое", – просила она детей.

– Хлеб да соль.

– Вот Федя, бабушка.

– Ишь, голос-то какой густой. Дьяконский. Ну, подойди, подойди, дай я тебя потрогаю. Экие лапищи.

– Ну что, Анна Власьевна? Все пава за павой?

– Пава и древо, дурень. Пава за павой – иной сколок, проще…

Федор Карпушев, соседский сын, чтобы поразить будущих родственников, облачился в блестящий белый халат. По-московски любезничая, по-родному "окая", он усаживал старуху перед окном.

– Пожалуйста, Анна Власьевна, сюда сядьте… Повыше голову поднимите. Вы – мой первый пациент на родине.

– Пациент, – ворчала старуха, довольная почетом. – Пациент. Пахать надо. Фершал.

– Анна Власьевна, а вы врачей своевременно посещали?

– Чего?

– Вы глаза обследовали у врачей?

– Чего?

– В околотке, я говорю, бывала с глазами? – заорал Федор.

– В околоток-то ходила. Капли какие-то пахучие дали. Баили: табак бы нюхала, глаза-то и целы были. Да ведь не я первая. Кружевницы-то тонких узоров все глазами мучаются. Вот сноха-то Карпушева Ивана Павловича в Николин день…

Федор грохотал рукомойником.

– Знаешь, бабушка, твои глаза поправить можно. Операцию надо делать. Катаракт это…

– Полно брехать-то над старухой. У лавочника у нашего, у Митрия, катарак-то в желудке был, ему Мокровской, дай господи светлой памяти, городской-то доктор, два раза резал, а все умер Митрий. Я ему так и говорила: все равно умрешь, черт, мало ты над кружевницами изгилялся. По триста кружевниц на него работало.

– Да не рак, а катаракт, бабушка.

– Все одно…

Но старуху уговорили. Анна Власьевна пришла в благодушное настроение и допытывалась у Федора:

– А косить можешь?

– Мало я косил…

– Ну, тогда лечи.

– К профессору отвезем.

– А профессор твой может косить?

– Не знаю. Не может, наверное…

– Ну, все одно… Вези. Только коклюшки я с собой возьму.

Федор увез старуху в Москву, а через два месяца написал, что операцию делал самый знаменитый профессор, что Анна Власьевна ВИДИТ. Потихоньку вертит коклюшками, а присмотреть за ней некому. Москва ей не понравилась: "не ослепнешь, так оглохнешь", и что через неделю думает он отвезти Анну Власьевну на Ярославский вокзал и посадить в поезд.

Но старуха приехала раньше, не вытерпела.

В стеклянный осенний день на полустанке вылезла она из вагона. Шофер закричал с грузовика:

– Садись, подвезу, бабушка. Тут ближе десяти верст нет деревень…

– Спасибо, сынок. Я и пешей дойду…

По тропке вдоль серых больших стогов дошла она до своей деревни. На околице хмурый бондарь стругал доски для огромного бака.

– Где тут Волоховы живут?

– Тут полсела Волоховых…

– Дом с красной крышей, баили…

– Тут полсела с красной крышей…

Обиженная Анна Влесьевна с трудом добралась до своей избы: изба была почти в середине "порядка", а не с краю, как раньше. Дверь закрыта – хозяева в поле. Анна Власьевна зажмурила глаза, нащупала щеколду, отворила. Вошла, оглянулась: кровать была совсем такая, как думала Анна Власьевна, а вот комод – нет: лак подался и замки какие-то легкие. Подошла к зеркалу, поджала губы: от годов-то никуда не уйдешь. А нет: старенькая, а румяная.

Анна Власьевна повернулась, открыла ящик комода и обомлела: кружево "пава и древо", того самого хитрейшего узора, что когда-то сгубил глаза Анны Власьевны, что выплела она теперь в Москве артели в подарок, – было сложено в ящике комода аккуратными стопочками, приготовлено к сдаче.

Анна Власьевна охнула.

– Маманя, маманя, – испуганные дочери стояли в дверях…

– Чье плетение? – строго спросила старуха.

– Поздравствуемся, маманя…

– Чье плетение? – под ногой Анны Власьевны скрипнула половица.

– Наше, маманя… Мы с Шуркой…

Старая кружевница улыбнулась:

– Такую красоту выплесть… Молодцы бабы. Нет, не угаснет наш род… Скрыли от старухи уменье свое… Гордость мою кружевную хранили…

Анна Власьевна заплакала. Вытерла глаза маленькими кулачками, развязала дорожный узелок и достала свое плетенье. Взяла из комода работу дочерей, подошла к окну, сравнила…

– Я еще елку с оленем составить могу, – тихо сказала Анна Власьевна.

Маяковский разговаривает с читателями

Маяковского слышали, видели десятки тысяч людей. В заводских клубах, в дворцах культуры, в студенческих аудиториях Маяковский разговаривал со своим читателем. "На сотни эстрад бросает меня, на тысячи глаз молодежи".

Этот "разговор с читателем" в жизни и творчестве Маяковского занимает очень большое место. Между тем, в том что написано о Маяковском, именно эта сторона его жизни почему-то остается в тени. За исключением Л. Кассиля ("На капитанском мостике" в "Альманахе о Маяковском"), никто не рассказал о "разговоре с читателем". Известно, что Маяковский хотел написать книгу о записках, подаваемых читателями во время выступлений поэта, хранил эти записки, сортировал. Книга осталась ненаписанной.

В прошлом году я сделал попытку записать кажущееся мне наиболее интересным из виденного и слышанного. Это мелочи, штрихи – на большее записи и не претендуют. За исключением первого факта, который рассказан мне бывшим работником Наркомпроса, все остальное я видел и слышал сам.

1922 г. Заседание в Наркомпросе по плакатам для азбуки – азбуки взрослых. Собраны лингвисты, почтенные, седовласые профессора в тяжелых золотых очках. Здесь же недоуменно пожимающий плечами Маяковский. Придумывают слова для азбуки: А – арбуз, атом; Б – блоха, берег… Маяковский молчит.

– Владимир Владимирович, ваше мнение?

– Арбуз? – задумчиво говорит Маяковский. – Блоха? Бей белых! Вот что нужно для второй буквы азбуки!..

1926 г. Недели две до лекции Маяковского на диспуте в Мюзик-холле об есенинщине толпа "есенинских невест" сорвала криком и свистками выступление Н.Н. Асеева. Маяковский в Политехническом.

– Недавно не дали выступить против есенинщины одному моему товарищу.

Гул, крики: "И тебе не дадим. Долой!"

Перекрывая обструкцию, гремит Маяковский с трибуны:

– Меня вы своим "долоем" с трибуны не сгоните. Всю лирику Есенина (зал затихает) я уложил бы в две строки бульварного романса:

Душа моя полна тоски,
А ночь такая лунная.

Хохот. Аплодисменты. Маяковский, наклоняясь к микрофону:

– Товарищи радиослушатели! Слушайте, как аплодируют человеку, который выступил против Есенина.

Гул. Аплодисменты.

Вечер кончается. Записки.

– Читайте все!.. Зачем комкаете? Читайте все записки!

– Ищу жемчужных зерен.

1927 г. Клуб 1 МГУ. Диспут – "Леф или блеф". Маяковский – Полонский. Начало в 8, но только около 9 раздаются аплодисменты, и сквозь тесную толпу студентов, бросая шутки на ходу, проходит на сцену Маяковский. Восторженные аплодисменты. Маяковский садится к столу. Встает, выходит, опять садится. Полонского нет. Проходит минут 10–15. Крики: "Начинайте", "Пора". Маяковский выходит:

Назад Дальше