Я будто провалился в трясину глухого сна. Среди ночи просыпаюсь от звона стекла, грохота и крика. Алексей резко вскакивает, и я валюсь с топчана. В темноте барака происходит что-то непонятное. Все повскакали, бегают, хлопает дверь на улицу. Наконец зажигают свет. Оказывается, кто-то ахнул в окно булыжником.
Скоро возвращаются ребята, с ними и Алексей, в трусах, в сапогах. Не успели поймать бросившего камень. Ругаются, шумят.
Алексей рассказывает мне, что среди строителей немало путается кулаков, бывших колчаковцев. И этот булыжник их рук дело.
Алешка уверяет, что строительная площадка прямо-таки кишит всякими вредителями и шпионами. В хлебе строители находили то опилки, то гвозди, то молотое стекло. Кто-то портил дорогие машины. Как-то подожгли строящуюся электростанцию. Подбивают строителей уходить с работы. Распространяют дикие слухи. Техника, дескать, американская, а морозище-то сибирский. Не будет, мол, завод работать. Зря только жилы рвем да народную копейку переводим. Мягкая земля, болото здесь было. Как отгрохаем, мол, завод, так он и утопнет весь со своими трубами.
Алешку явно будоражат и увлекают, как опасные приключения, все эти вылазки врагов.
- Всех их надо к стенке, - шепчет он. - Ты думаешь, этим бабам, которые босые работали, просто не успели выдать сапоги? Как бы не так! - торжествующе разоблачает Алешка.
Комсомольцы были начеку. На стене нового дома они крупно написали строчки Маяковского:
Товарищ,
помни -
между нами
орудует классовый враг!
Эти строки я видел во многих котлованах, на перекрестках, на бараках…
Через два дня я уезжал. Мы остановились возле вагона. Алексей стискивает мою руку и грустно говорит:
- Мало я учился. Хочу в доменном цехе работать. В техникум надо поступать, а у меня семи групп нету. Кто примет?
Он хмуро сдвигает брови, но левый глаз его, как всегда, с хитрецой посмеивается над правым, опечаленным…
Книжный развал
Как сейчас вижу все эти старые, растрепанные тома на синей Шуриной полке.
Неодолимая сила тянула меня к ним. Встанешь, бывало, рано утром и сразу же к полке. Перебираешь книгу за книгой, листок за листком, и снова, и снова перечитываешь: "На севере диком стоит одиноко"… А вот еще дорогое: "Белеет парус одинокий в тумане моря голубом"… И уже не можешь остановиться, дочитываешь до конца.
И с портретов лица смотрят на тебя изученные до малейших черточек.
Вот кудри и бакенбарды Пушкина, его необыкновенной красоты лоб.
Вот сумрачные, с затаенной горечью и печалью, глаза Лермонтова.
Нависшие, грозные брови Льва Толстого, а какое лицо у Гоголя!
И возникает лунная майская ночь, вишневые сады, толпы хохочущих парубков, обозы чумаков, бес, ворующий месяц…
А там и кавказские хребты вижу. С утесов валятся водопады, в гулком ущелье скачет черкес в бурке. И я чуть не плачу над Бэлой, пронзенной кинжалом. И запоминаю наизусть рассказ Казбича о коне Карагезе. Вот бы написать такое! Вот бы написать!
Шура много рассказывал о писателях. От него я узнал о жизни и гибели Пушкина.
Историю Лермонтова. И лютой ненавистью возненавидел их убийц. Я негодовал на друзей Пушкина и Лермонтова. Я был уверен, что, окажись возле поэтов, я бы сумел спасти их.
Узнал я от Шуры и о Байроне, и о Шекспире… Как-то на базаре я наткнулся на книжную лавку. Это была уже одна из последних частных лавок. Хозяйничал в ней рыжеватый, долговязый мужчина.
Дощатая лавка была полна книгами с печатями гимназий, реальных училищ, с экслибрисами - книжными знаками - разных чиновников, купцов, докторов. Книги были беспорядочно навалены на полках, на прилавке, горой лежали на полу. В этих развалинах и таилось самое привлекательное. Набросанные горой книги заманчивее, чем аккуратно выстроенные в шеренгу. Роешься в этих грудах, будто клад ищешь. Я мог рыться в них и час, и два, и три. Книги так настывали на морозе, что, листая их, можно было ознобить пальцы.
Бывало, прибегу за час до открытия лавки и трясусь на морозе. Торговец заприметил меня, стал пускать в лавку. Я рылся в книжных развалах, с удовольствием вдыхая запах старой бумаги. Иногда попадались заманчивые, таинственные книги без начала и конца. Из страниц кое-где были выкроены лоскутки на цигарки.
В кармане брякает копеек сорок, на одну лишь книгу, а я откладываю и откладываю том за томом. Тут Бунин и Леонид Андреев, Игорь Северянин и Андрей Белый. Глаза разбегаются, все бы забрал, все бы унес.
Наконец, вздыхая, беру из кучи "Записки охотника". Большой формат, серая газетная бумага, напечатано в два столбца, самодельный переплет, корочки обклеены вишневой бумагой.
Но вот уже прошло чуть ли не сорок лет, а я не могу забыть эту книгу. И это издание дороже мне самых роскошных.
Так же я люблю теперь старые издания Гоголя, Лермонтова. Люблю их шрифт, их оформление, их иллюстрации…
Недалеко от книжной лавки я обнаружил отца.
Прикончив свои извозчичьи дела, он стал подшивать соседям валенки, заливать галоши - этим и жил. А последнее время принялся торговать на базаре…
Сжалось у меня сердце, когда я увидел его. Тут вытянулся целый ряд таких же, как и он, последних "частников". Они, эти "последние из могикан", разложили свой товар на тряпицах, разостланных прямо на снегу.
Отец, сидя на низенькой, детской скамеечке, сгорбился, облокотился на колени. На нем латаные-перелатанные серые валенки в огромных, самодельных галошах, склеенных из автомобильной камеры, ватные штаны, на полушубок натянут истертый брезентовый дождевик, на руках вышорканные собачьи мохнашки, на шапчонку надернут капюшон.
Лицо от мороза багровое, на усах сосульки. Стужа невыносимая. Сидит отец, а перед ним на разостланных мешках лежит его товар, который он насобирал в сарае, на чердаке, в сенях. Тяжеленные амбарные замки без ключей, ключи без замков, кучки ржавых выпрямленных гвоздей, старые шарниры, горки деревянных шпилек, мотки дратвы, крючки, ведро, молоток. Будто собрался отец куда-то уезжать, и вот - распродается.
Глядишь, к вечеру и наторгует на бутылку денатурата и на пирожки с осердьем.
Сидит, сгорбился, аж душа примерзла к ребрам…
Самая длинная ночь в году
Декабрь самый студеный, глухой и темный месяц, с самой длинной в году ночью. День - как узкая светлая щель между завалами тьмы.
Десять утра, а еще только едва посинело. Окна толсто заросли белой шерстью. На ней стужа выдавила всякие травы, листья, целые джунгли. В доме сумрачно и холодно. Он уже старый, промерзает в углах. Мать гремит березовыми дровами, вываливая их на железный лист, прибитый возле плиты. От беловеснушчатой коры вьется морозный дымок.
По радио объявили: мороз 46°, школьники могут в школу не идти. Я радуюсь. Славно провести целый день со своими книгами.
- Сходил бы, сынок, за хлебом, - просит мать, - а то уж больно у меня дел-то много.
Не хочется. Противно торчать в этих чертовых очередях. Но я вспоминаю наказ Шуры помогать матери.
Совсем плохо живем мы. Шура в армии, Алексей - сам по себе, отец - тоже, матери мы запретили белить и стирать на людей. Трое живем на небольшую Мариину зарплату.
Выхожу на крыльцо. Все тонет в морозной, темно-серой копоти. В ста шагах ничего не видно. Неба не видно, солнца не видно, - будто их и нет.
Когда осенью деревья оголились, в городе было пусто и просторно, а сейчас в нем снова тесно, вдоль его улиц всклубились сплошные белые деревья. Березы за-лохматились таким куржаком, что нельзя разглядеть ни веток, ни стволов, ни сучьев. А ветви тополей и кленов стали толсто-ворсистыми, похожими на белые оленьи рога.
Пальто мое не очень-то греет. Я даже по-стариковски крякаю, вздрагиваю плечами.
Длинно визжа, открывается дверь пристройки, и выходит отец. Шапка завязана, овчинный воротник поднят, его, как у детей, снаружи охватывает зеленый шарф. Длинные концы с белыми кистями лежат на груди.
- Вот морозец… И дышать трудно, - говорит отец необычно мягко и вроде бы даже ласково. - Ты куда?
У меня так и переворачивается что-то в душе.
- За хлебом.
- Выкупи мне, а? Выкупишь? - нерешительно упрашивает отец.
- Да ты что, конечно, - торопливо восклицаю я.
Отец снимает варежку, разжимает кулак. В нем - свернутая карточка, а внутри сверточка - монетки.
Я иду к калитке.
Машины катятся осторожно, с включенными фарами. Из морозной, как бы сыплющейся, копоти выбегают люди с багровыми, нажженными щеками, с заросшими инеем ресницами. Изо ртов вырываются клубки пара. Лицо мое опаляет, губы деревенеют, коленки щиплет. Я бегу, словно в одной рубахе.
С трудом оттягиваю дверь на тугой пружине и с морозными клубами вбегаю в магазин. Двери ахают за спиной. В небольшом бревенчатом магазине ярко горят лампочки, пахнет теплым хлебом, перепархивают залетевшие два воробья и синица…
Получив хлеб, я отщипываю корочку. Как пахнет! Жую - ничего нет вкуснее. Но до чего же мало! Выданный троим на весь день я могу сразу съесть один.
На улице уже совсем светло. Садятся, падают мне в ноги воробьи, распластываются на снегу, становятся почти плоскими, разбросив зубчатыми веерками беспомощные крылышки. Воробьи подпускают к себе совсем близко, они взлетают как-то тяжело, отчаянно трепыхая крылышками, будто нет им опоры в воздухе.
- Не жильцы, - говорит старик.
Я быстро шагаю. Снег под ногами так хрустит, точно кто-то смачно жует вилок капусты…
Забегаю к отцу в пристройку. Топится маленькая плита, в дырках дверцы весело пляшет огонь. Но в насыпной комнатенке все равно холодно. Отец сидит у печки, в шапке, в полушубке, и все так же по-детски охвачен его поднятый воротник зеленым шарфом, и белые кисти на груди.
В руке глиняная миска с вымытой картошкой. Он опускает в пузатый чугунок на открытой конфорке несколько картофелин, хочет опустить еще одну, но передумывает, видно, экономит.
- Садись, - все так же неслыханно мягко, по-доброму говорит он.
Я сажусь на узенькую кровать, застланную лоскутным одеялом. Под лепешкой матраца поскрипывают доски. Я чувствую себя неловко и смущенно.
В углу набросаны старые, еще не подшитые валенки, обрезки резины для заливки галош. На подоконнике мотки дратвы со щетиной на концах вместо иголок, куски вара, пузырьки с резиновым клеем.
- Как учишься?
- Ничего.
- Успеваешь?
- Успеваю.
- Ну-ну, смотри, успей… Чтобы не пошла вся жизнь псу под хвост. Не пронеси ложку мимо рта.
У отца сегодня необычное лицо, оно какое-то виноватое, доброе. И очень бледное.
- А мне что-то… Прихворнул я что-то… Сердце стискивает. Скриплю, как немазанная телега. Был конь, да износился. Никогда я не совался к докторам. Ничего они, поди, не смыслят. Какие-нибудь барышнешки, свиристелки. Да и отплясал я, видно, свое. Иструхлился изнутри, дупло выкрошилось, - он говорит тихонько, задумчиво, будто прислушиваясь к дупляной пустоте внутри себя. - Топчусь среди вас… А вы калякаете на каком-то, ровно и не русском языке… Сам черт ногу вывихнет в ваших делах. Пропало… Все пропало…
Помолчали. Чугунок тихонько запищал, запел.
- Вот сам себе варево мастерю, - отец усмехается. - Иной раз такое получится - кусок в глотку не лезет. Махнешь на него рукой, пусть, мол, барсук его ест. - И он смеется мягким, старушечьим смешком.
А меня пронизывает жалость. Мне больно при мысли, что жизнь отца бессмысленно погублена. Я уже не помню обид, нанесенных мне. Обогреть бы его какими-то словами. Но их между нами никогда не было. И сейчас я не могу их найти. А ведь мы могли бы, наверное, любить друг друга. Я вспоминаю, как мы ездили косить траву и какой был тогда отец.
Он берет со стола бумажку и протягивает мне.
- Вот… Осчастливили… Распрягли меня… Отъездил!
Пока я читаю извещение о том, что наш дом подлежит сносу с предоставлением квартиры или равноценного дома в другой части города, он свертывает цигарку, разгоняет рукой облачко дыма.
Давно ли я хотел, чтобы раскатали этот дом по бревнышкам, а сейчас вдруг чувствую саднящую жалость. В этом доме я знаю каждый сучок, каждый гвоздь. И плохое, и хорошее - все связано с ним.
- По нашей стороне всему кварталу притащили эти бумажки, - говорит отец и пугает меня старушечьим смешком. - Весной и следа не останется от домишки. А вот помру я, глядишь, там и кладбище снесут. Сад сделают. И даже холмика не останется от Михайлы Лаврова - ломовика, извозчика и водовоза. Вот тебе и вся суть жизни.
На чугунке дребезжит крышка, по красной плите катятся водяные шарики, с шипением превращаются в пар. Отец снимает крышку.
- Жалко дом-то? - с насмешливым любопытством спрашивает он.
- Конечно.
- А помнишь, как ты играл с дождем? А я - вжиг, вжиг, - и он молодцевато выпрямляется, взмахивает руками, будто подсекает траву.
Я возвращаю ему извещение, он смотрит на него, вертит в руках, будто удивляется, и не понимает, что это такое и зачем это?
Ухожу я растерянный, в смятении, чувствуя, что не сделал что-то нужное, не сказал что-то необходимое…
Мать, узнав о сносе дома, плачет, кричит:
- Ну, что это за жизнь? Не одно, так другое. Да когда это покой-то наступит? Не нужно мне казенной квартиры. Ну ее к чёмеру! Сроду я не жила квартиранткой, пусть дают дом. Хоть плохонький, да свой. А в большой дом - боже сохрани! Ни огорода, ни куриц, ни коровенки, ни подпола для огурцов. Да что это за жизнь без хозяйства? И так еле тянем.
- Не осточертело тебе еще это самое хозяйство? - сердито спрашивает Мария…
В полдень я собираюсь в библиотеку.
Город по-прежнему тонет в темной, морозной копоти.
Я открываю калитку и удивленно смотрю на грузовик, останавливающийся возле нашего дома. Милиционер выглядывает в дверцу, называет фамилию, имя отца.
- Здесь живет?
- Здесь.
Милиционер выпрыгивает из кабины, открывает борт.
В грузовике, поджав немного колени, посеребренный снежной пылью, лежит отец. Как всегда в истрепанном дождевике поверх старенького полушубка, в валенках с самодельными галошами. Он будто пригрелся и уснул.
А из дома уже бегут. Мать заголосила, Мария заметалась возле грузовика…
Поев картошки, отец пошел на почту платить за электричество. Протянув в окошечко квитанцию и деньги, он вдруг медленно упал к ногам стоявших в очереди…
Приходит тетя Парасковья, всплескивает руками:
- Успокоился наш Кириллыч, отвоевался, царство ему небесное!
Я бегу к тете Маше. У нее оказался Ефим. Засуетились, заохали, начали хватать одежду. А я бегом на автобусную остановку. Еду к тете Кате. А передо мной - все отец. То на лугу взмахивает настоящей литовкой, то в пристройке - воображаемой. В глазах моих иногда туманится, будто сыплется морозная копоть.
Автобус швыряет, он трещит и скрипит всеми суставами. Меня сжимают люди. И никому в голову не приходит, что у меня сегодня умер отец. Окна затянул такой каракуль инея, что в автобусе сумрачно. Окна усеяны глубокими прозрачными кружочками, которые надышали мальчишки. Они ногтями нацарапали разные рожицы, домики, а кто-то из взрослых написал чего попало, вроде: "Меняю жену на валенки", "Отдам тещу за велосипед", "Не найдешь дурака". Буквы светились на сером инее. А его каракулевые завитушки темнели, будто присыпанные сажей.
Я отвожу глаза, и опять передо мной отец с литовкой среди травы…
Весь день я мотался по городу, боясь идти домой, к тому страшному, что там делалось.
Со справкой врача я поехал в загс, взял разрешение на похороны. Пошел на телеграф, дал телеграмму Шуре и Алексею. Я тянул время. В четыре часа уже стемнело. Самый короткий день кончился. Началась самая длинная ночь.
Из окон в туманную тьму протягиваются полосы света, как от фар.
Вся улица капустно хрустит, люди спешат домой, в радостное тепло. Еще только шесть, а кажется, что уже полночь. Туманная, черная стужа. Ликует грозный и ужасный декабрь. Семнадцать часов будет тянуться эта ночь…
Дом полон людей. Дяди, тетки, соседи, какие-то старухи. Отец внизу, в комнате за печкой. Он лежит головой в угол с иконами. Вокруг него жарко потрескивают свечи. Мигает лампадка. Небритое лицо его спокойно, равнодушно. Как сильно побелели усы!
Пахнет воском и ладаном. Возле отца, вся благостная и просветленная, читает псалтырь тетя Маша. Она читает монотонно и певуче…
В кухне кипит самовар, Мария что-то режет, кладет в тарелки.
Я поднимаюсь наверх. Там среди женщин сидит мама. Как всегда в таких случаях, вспоминают последние слова и поступки умершего и видят в них особый, затаенный смысл.
- Стучу я к нему недавно в каморку, - рассказывает мать, - и кричу: "Ушла я!" А он выглянул в дверь, в руках у него рашпиль и рваная галоша, - и этак по-доброму говорит: "Беги, беги! Я задвину палку". Мне даже не по себе стало: никогда в жизни он так не разговаривал со мной.
Тетя Катя недавно увидела в доме разноцветную бабочку:
- Смотрю, порхает! Это зимой-то! А потом исчезла, как не было ее.
Сильно постарела тетя Катя, одета она бедновато, щеки ее запали.
А Коробочка видела сон:
- Будто стоит среди вашего двора высокая-превысокая лестница. И никто ее не держит. Сама по себе стоит. А на верху ее крест. И так это мне сделалось жутко, что я проснулась и свет включила. Ну, думаю, быть беде! - У Коробочки вздрагивают рыхлые, нарумяненные щеки.
- Много он нагрешил, Михаил-то, простит ли его господь? - вздыхает мать.
- Да, уж нагрешить-то он нагрешил! - совсем громко восклицает тетя Парасковья…
В пристройке Ефим и дядя Володя готовят отцу последнее пристанище. Накинув пальто, я выскакиваю на крыльцо.
Уже полночь. Улица, прокаленная стужей, мертва. Все живое забилось, спряталось в тепло. Туман еще гуще.
Размытым, светлым пятном дымится, наполовину скрытое сугробом, окошко пристройки.
И вдруг дверь распахивается, на миг выпускает полосу света и, захлопываясь, снова вдергивает эту полосу в каморку. Ефим с дядей Володей, раздетые, без шапок несутся в дом. На крыльце натыкаются на меня, с приглушенным вскриком шарахаются, Ефим падает в сугроб.
- Чего вы? - испуганно кричу я.
- Фу, холера! Насмерть перепугал, - выдыхает Ефим, и мы все трое вваливаемся на кухню.
Оба они бледные, взлохмаченные, лезут наверх. Дядя Володя дрожащими руками разминает папиросу. Ефим стряхивает с себя снег.
- Ну, натерпелись страху, - говорит он. Все у них там, в пристройке, шло тихо, мирно. Ефим строгал доски, дядя Володя растапливал плиту.
- И вдруг в окошко - щелк. Будто кто галькой бросил, Ефим многозначительно смотрит на всех глазами, полными слез. - Так это внутри все екнуло, мысли всякие заиграли…
- А я в это время щепки подпалил, - подхватывает дядя Володя. - Обыкновенные щепки, совсем не смолистые, И вдруг, как они сразу взялись! Будто керосином облитые. Аж ревут, подпрыгивают! А ветра нет, какая может быть тяга? - дядя Володя таинственно поднимает одну бровь, а другую опускает. - Что бы это значило?
- А тут сызнова в окошко - щелк, - вклинивается Ефим. - Глянул - что такое? - через все стекло трещина вильнула этаким крестом…
- А тут в трубе заиграло… Слышу, музыка, оркестр… Оба они стараются говорить спокойно, деловито, но многозначительно.
- Прямо так и нажаривает с переборами… Ну, мы подхватились да и сюда…
Длинный, худой, важный Ефим и низкий, разбухший, с сизым круглым носом дядя Володя - забавны и смешны. От них припахивает водкой.
Все начинают ахать, креститься, какая-то старуха предлагает освятить пристройку…
Я забираюсь в кровать, натягиваю на голову одеяло и вспоминаю о братьях. Алексей завтра приедет, а Шура на Дальнем Востоке, ему не успеть.
Какая длинная ночь! Кажется, и конца ей не будет…
Нам, как семье красноармейца, дали участок в хорошем месте, на грузовике перевезли чей-то, почти новый, разобранный дом и собрали его.
Лопаются на тополях почки, пахнут на весь город. Я подхожу к отцовскому дому, сажусь напротив. Рабочие, гремя сапогами по крыше, уже срывают железные листы. Листы поднялись одним концом, загнулись, некоторые скрутились. Железо кувыркается в воздухе, звенит о землю. Скоро остаются одни голые стропила. Поддетые ломом, трещат и они. Рамы уже вытащены, окна зияют дырами, в них я вижу свою комнату, побеленную мамой. Гулко, по-слоновьи неуклюже, рушится, падает первое бревно. Взметывается пыль, гнилушки, клочья пеньки. Грохочет другое бревно, откатывается к дороге. Как почернел от времени, от непогоды наш дом! Обезглавленный, дырявый, он тонет в клубах пыли, точно загорелся, задымил. Из серых клубов длинной гусиной шеей торчит оголенная труба…
Больше я не могу смотреть. Все-таки в этом доме прошло мое детство…