Жизнь Александра Зильбера - Юрий Карабчиевский 4 стр.


Вот он встает, направляясь в "спальню", мешок растянутого трикотажа мошной повисает у него между ног, он идет, тяжело волоча шлепанцы и переваливаясь с ноги на ногу, и мурлычет под нос какую-то тихую, странную, безмелодийную тягомотину. В дверях он останавливается и начинает чесаться. Он чешется спиной о дверной косяк, слегка приседая и вращая всем телом, и при этом еще продолжает мурлыкать, но уже с каким-то сладострастным стенаньем, и обдувает губу, и глядит сосредоточенно куда-то прямо перед собой…

Наконец дверь за ним закрывается, я слышу продолжительный скрип кровати и, кажется, явственно слышу в нем все омерзение, с которым многострадальная старая сетка принимает в свое лоно его кособокое тело.

- Спокойной ночи, - говорит мне мама, целует меня и уходит туда же.

- Спокойной ночи. Но не спите с дядей!..

Нет, это так сегодня хотелось бы. Тогда я "Гамлета" еще не читал.

4

По утрам возле самой нашей двери выстраивается длинная очередь, То есть строя, конечно, никакого нет, очередь образуется, составляется из разбросанных там и сям вдоль стен жильцов с мыльницами и полотенцами - две уборные и два умывальника на семнадцать семей. Шуточки-прибауточки, новости, разные разности. Здесь уже никто никого не стесняется, здесь всем все и про всех известно. Про всех, кроме нас…

Вот, переминаясь с ноги на ногу, ждет своей очереди Валька Пирогова, взъерошенная, заспанная, помятая, с коротким шрамом на костлявой руке - какой-то ухажер полоснул из ревности, так она, по крайней мере, всем говорит. Напротив нее, по диагонали, рядом со своей красивой высокой женой стоит, опираясь локтем о стену, Вовка Лукьянов. Это музыкант, плясун и пьяница. Верхняя его челюсть выдается вперед, вся вылезает из-под губы и сверкает вставными зубами разного цвета. Все свои ему выбили в драках.

- Ну как? - спрашивает он Вальку. - Ничего, а? - И громко хохочет, широко открывая свою металлическую мозаику.

- Да ну!.. - машет рукой Валька.

- Что ж так? - кричит Вовка и снова хохочет. - Не пошло, а? Не в дугу, а?

- Перестань, успокойся, дурак сумасшедший, - лениво реагирует его жена.

- Да ну, - серьезно отвечает Валька. - Что ты, мать мою, что ли, не знаешь?

- А че мать-то? - Вовка опять хохочет, и как его только хватает!

- Ну как чего? Как раз и чего. Пришел он вчера, ну, прямо с работы. Да ты видел. К Машке, говорит, больше ходить не буду, буду, говорит, жить с тобой. И все. Ну, бутылка у меня припасена была, посидели чин чинарем, стали спать ложиться…

Теперь уже слушают все присутствующие, стягиваются понемногу поближе. Вальку это радует, она воодушевляется.

- Ну вот, стали, значит, спать ложиться. Только я свет погасила… Господи! Мать… вроде бы и спала давно, а тут как начнет очереди выдавать! Ну, и вся любовь…

Вовка грохочет, блестит зубами, бьет чечетку и хлопает себя по ляжкам. Те, кто умылся, уходят с сожалением, оборачиваясь и пятясь.

Однажды вечером этот самый Вовка принес большой грязный мешок с какими-то выпирающими обломками и, не заходя домой, прошел прямо на кухню. Я как раз слонялся без дела в коридоре и сразу почувствовал интересное.

- Вот, Сашок, - сказал он, обнимая меня за плечи. - Знаешь, что в этом мешке. Гитара! Понял? Лучшая из всех гитар!

И он стал осторожно вынимать из мешка различной формы куски дерева, в которых с трудом и не каждый раз можно было узнать музыкальные части.

- Знаешь, сколько я отдал за эти щепки? Ну да ладно, фиг с ним, не в этом дело. Я ее соберу и склею, понял? Эта гитара всех наших стоит, вместе взятых, понял? Вместе взятых. Сделал ее австрийский мастер еврей Циммерман, а сломал ее… один наш русский мудак. Ну фиг с ним, не в этом дело. Циммерман. Так она и называется - циммермановская. Лучшая в мире, ей цены нет, понял? И я ее склею.

Гитару он клеил месяца два, я уж и следить устал за его работой, подчас не замечая никакой разницы между сегодняшним и вчерашним днем. Он мог часами легонько водить надфилем, что-то еле заметное подчищая и подпиливая, и порой казалось, он и сам отчаялся и теперь только так, создает видимость.

Но в одно из воскресений он вдруг вышел в коридор с совершенно готовой гитарой - как-то сразу всем стало известно, что она готова.

Быстро стали собираться слушатели, ждали, молчали. Он стоял у двери своей комнаты в голубой майке и флотских широких брюках, в кожаных тапочках на босу ногу, и огромные руки его с татуировкой ползли и стелились вдоль этой блестящей, лаковой, серебром разлинованной штуки. Здесь, в задымленном полутемном коридоре с сопливыми потеками вдоль когда-то крашенных стен были все условия, чтоб подчеркнуть по контрасту ее небывалую красоту.

Он взял несколько аккордов - звук был действительно что надо. Потом помотал головой, сказал:

- Не, не могу… - громыхнул металлическим хохотом и ушел домой.

А потом он долго играл в своей комнате, а я сидел и слушал через стенку - наши комнаты были соседними. Никогда я не слышал такой гитары и никогда, в этом я и сейчас уверен, никогда больше не услышу такой игры.

Странная вещь - у него отсутствовал певческий слух. Он это знал и слова романсов и песен не пел, а, как стихи, проговаривал. Но играл при этом удивительно музыкально и тонко.

В тот вечер он ушел и пропал надолго. О нем рассказывали всякие забавные истории, говорили, что кто-то из блатных его дружков хотел отнять у него гитару и он того дружка изувечил и сам получил рану в живот. Он сидел в тюрьме - это было точно известно. Года через три он, впрочем, вернулся - худой, страшный, обритый. Выходил редко, глядел зло и непрямо и больше не хохотал. Он напился до беспамятства, избил жену и однажды утром ушел - уже навсегда. Опять выплыла история с гитарой, нечто совсем уже сентиментальное, но, думаю, вполне похожее на Вовку. Рассказывали, будто бы шел он по улице, увидел в окне полуподвала гитару, вошел, не думая, и снял со стены. Так и попался.

5

В декабре появилась у меня мечта - новогодняя елка. Зачем она мне была нужна? Зачем нужна елка - не праздник елки, а сама елка, зеленое дерево со всякими дурацкими украшениями - тому человеку, каким я был: не такому маленькому, чтобы верить в чудеса, не такому взрослому, чтобы верить в символы? Я могу задаваться этим вопросом сколько угодно, до бесконечности, отсюда мне все равно ничего не понять.

Вот я стираю с лица морщины, разглаживаю скептическую складку у рта, смываю со лба печать тупого всезнайства. Я снимаю с души тяжкий камень стыда и вины и кладу его осторожно на стол, вот сюда, рядом с машинкой. Ничего, пусть полежит, я ненадолго. Я прохаживаюсь, прохаживаюсь взад-вперед легкой походкой беззаботного человека - нет, озабоченного, но своей заботой, заботой о себе, любимом. Я немного привыкаю к этой напряженно-легкой, беззаботно-озабоченной походке, затем вынимаю из кармана тяжелый, двухбородчатый ключ от сейфа, вставляю, поворачиваю и вхожу. Нет, не в сейф, я вхожу в комнату. Это у нас такой замок, чтоб труднее было подделать. Ну что, что там? Ничего особенного. Сырость, запах прокисшего пота. Круглый стол, желтая скатерть, бахрома и складки. Огромный душный колючий ковер, круто спускающийся со стены, покрывающий весь, до полу, диван, повторяющий лениво и приблизительно извивы спинки и валиков. Прямые стулья с клеенчатой обивкой, пятнистые, облезлые, холодные. Высокий буфет никакого дерева со сломанными латунными ручками. Шаткая точеная этажерка с немногими книгами. На верхней полке этажерки - приемник, темный, овальный, глазастый, узколобый. Двустворчатая, масляной белой краской крашенная дверь во вторую комнату. Ну а там, там-то что? Все то же. Обшарпанный, кустарной работы кухонный шкафчик с фарфоровым роликом вместо ручки. Миски, кастрюли, банки, чашки. Напротив - нечто вроде туалетного столика с трельяжем, духами и пудрами. Дальше вдоль стены - платяной шкаф, где на самой верхней полке под бельем хранятся продолговатые книжки на предъявителя. Напротив - кровать, огромная, железная, с панцирной сеткой, колесами и шишками. Под кроватью среди прочего барахла лежат два чемодана со старыми облигациями и стоит зеленый горшок с крышкой. Уборная у нас буквально под самым носом, но мой осторожный, многоопытный отчим не любит ночью отпирать дверь. Иногда, просыпаясь уже под утро, я слышу поначалу пронзительный и резкий, а затем все понижающийся звон струи, бьющей об эмалированное дно. Постепенно он переходит в бульканье и бурление, затем, несколько раз прервавшись, окончательно умолкает. Все это сопровождается громким сопением, оханием, постаныванием, кряхтением, каким-то обрывочным бормотом и умиленным сюсюканьем.

Долго потом я не могу заснуть, я лежу, оцепенев, на своем душном диване, и мне в щеку впивается жесткая щетина ковра. Утром я вижу, как моя мама выносит этот проклятый горшок, несет его за скользкое неудобное ухо, придерживая другой рукой за краешек. Я не могу смотреть, я отворачиваюсь к стене, но, отвернувшись, вижу еще отчетливей и стискиваю зубы, с трудом удерживая подступающую к горлу тошноту и ненависть…

Комнаты наши узкие и тесные, все предметы соседствуют в них чужим, каким-то вынужденным соседством - коммунальная квартира в коммунальной квартире. Зачем же здесь елка?

Да вот, очевидно, затем и нужна, неужели не ясно, зачем?

- Мам, давай поставим елку!

- Елку? Что это ты придумал? Куда? В этой тесноте…

- Ну, найдем. Уберем, отодвинем, переставим, как раз угол освободится.

- Не знаю. Я не могу сама. Надо посоветоваться с дядей Яшей.

- Посоветуйся…

- Знаешь… Попроси его сам! Да-да, и ничего тут такого. Он что, чужой тебе человек? Надо быть поласковей, повнимательней. Ты же никогда к нему не обращаешься. Он придет с работы, подойди и скажи: "Дядя Яша, можно мне поставить елочку?"

- Дядя Яша! - говорю я мокрым, пупырчатым голосом. Он останавливается. Я поймал его в самый неудобный момент. Я стоял посередине комнаты, он двигался вдоль, я, пока он шел прямо на меня и был обращен ко мне лицом, я все никак не мог решиться, а потом, когда он уже прошел мимо, вдруг окликнул неожиданно для самого себя и оттого тихо и невнятно. Но он услышал. Он остановился почти мгновенно, тяжело споткнувшись ногой в шлепанце, настороженно повернул одну только голову, из-за плеча, исподлобья, вбок и вниз уставил свои свиные глазки. Никогда прежде я с ним не заговаривал.

- Что? Что такое? - пробормотал он глухо и так же невнятно, как я окликнул: "Шэ? Шэтэкэ?"

- Дядя Яша, - продолжил я в том же регистре, выделяя из себя эти чуждые слова, как мочу, как слизь, ни секунды не сопровождая их в их движении к его маленьким круглым ушам, заросшим седыми волосами. - Можно мне поставить елочку?..

Через много лет в часы томительного бдения припоминая постыднейшие куски своей жизни, я с особым сладострастием буду произносить эту "елочку", этот жалкий дохлый уменьшительный суффикс, уже тогда мне совершенно не свойственный.

- Елочке? - вдруг обрадовался он. - Где же мы поставим елочке, где?

И мы стали с ним ходить по двум нашим комнатам, мы дружно озирались по сторонам, как бы впервые увидев все это убогое барахло, мы измеряли растопыренными пальцами и прикидывали в уме, мы соревновались во взаимной предупредительности, и мы почти любили друг друга…

Это можно было бы объяснить красиво. Значит, так. Пожилой уже человек, не то чтобы добрый, но и не слишком злой, женится на молодой сравнительно женщине с маленьким сыном. Человек этот давно не общался с детьми, очерствел в своей одинокой жизни и, несмотря на любовь к жене, так и не смог найти контакта с ребенком. В свою очередь, мальчик, впечатлительный, нервный, воспринимает эту отчужденность как враждебность и отвечает на нее враждебностью. Разумеется, кроме всего прочего, он ревнует мать к чужому человеку (вот!), а тот, со своей стороны, ревнует ее же к сыну. И, конечно, справедливость должна восторжествовать, но как ей это сделать в такой ситуации? И вот приближается Новый год. Наш мальчик (нервный, впечатлительный…) слышит разговоры товарищей, видит предпраздничную суету соседей, и тоска одиночества, желание ласки и тепла выливаются для него в мечту о елке. Со всей силой детского воображения он представляет себе это зеленое душистое чудо, ему кажется, что с появлением елки изменится все течение его жизни, что она перестанет быть лишь сменой будней, а превратится в непрерывный праздник. И вот он преодолевает… он идет на унижение… и неожиданно встречает… как будто тает ледяная преграда. Ну и так далее.

Так вот, по существу данного дела. В тот момент, когда я с ним заговорил, никакая елка мне уже не была нужна. Во всяком случае, ни о какой жажде или тем более мечте не могло быть и речи. Это был так, легкий бзик, кратковременный импульс, и не им я руководствовался, когда обращался к Якову. Просто я больше так не мог. Я не мог выдержать такую долгую ненависть, у меня на это не хватало ни сил, ни характера. Ненависть и злость, злость и ненависть - я сам лелеял в себе эти чувства, и они душили меня самого, не находя себе иного выхода. Нет, я не годился для этой работы. И дело тут не в возрасте. Но и не в доброте. Все дело в страхе. Я испытывал постоянный страх перед ненавистью, своей и чужой, а больше перед чужой, органическую боязнь вражды, которая была еще, в свою очередь, крайним случаем боязни недоброжелательства, свойственной мне всегда, изначально, как какая-нибудь хромосомная болезнь.

6

Разбираясь в своих чувствах и ощущениях, я нередко поражаюсь бесконечному многообразию проявлений этой странной болезни, в самых неожиданных ситуациях выплывающей как главная причина и главный двигатель.

Вот я, уже взрослый, стареющий человек, сижу в такси рядом с шофером. Я веду с ним вялый разговор о том о сем, о вещах, мне чуждых и безразличных, о хоккее-футболе, о скользкой дороге и о новых ценах на автомобили, косенько, невзначай поглядываю на счетчик и чувствую, что принужденность этого разговора - не та обычная, ежедневная принужденность общения с чужими людьми, нет, это еще и скрытая вражда, причина которой лежит в неминуемой противоположности интересов. С одной стороны, я по роли своей не могу не думать о счетчике. Я просто обязан о нем думать и прикидывать, сколько еще набьет и сколько надо дать, чтоб и не обидеть и чтоб не вышло чересчур много. И совсем не потому, что мне жалко денег (хотя и это тоже), но ведь нельзя же выглядеть простаком хотя бы в глазах того же шофера. С другой стороны, он по своей уже роли тоже не может не думать о том, сколько набьет и сколько я дам, и уже заранее на меня примеряет два отношения: снисходительно-доброжелательное, если дам много, злобно-остервенелое, если дам мало. Я, допустим, готов дать много, но он-то ведь этого еще не знает, это выяснится только в последний момент, а пока что я должен безропотно выдержать положенное мне число злобных примерок. И, даже если мы заранее договорились о плате, все равно остается эта скрытая напряженность, потому что я, к примеру, думаю, что он, возможно, думает, что решил взять с меня слишком мало, и теперь жалеет и ненавидит, а сам я тоже, в свою очередь, возможно, мог договориться на меньше, и, конечно, черт с ними, с деньгами, не в деньгах дело, но все-таки обидно, когда тебя обводят, как маленького… И даже не это, а то, что о тебе думают, как о маленьком, которого обводят. Ну и так далее. И в конце концов меня так изматывает эта непрерывная пятнадцатиминутная вражда, что я долго еще потом прихожу в себя и долго не могу себе простить, что не вышел, допустим, на час раньше и не поехал на метро, как все нормальные люди; по крайней мере, мог бы почитать книжку или подумать о разных разностях, не имеющих отношения к процессу езды…

В парикмахерской - то же самое. В магазине - нечто близкое. В ресторане - что и говорить.

Но если теперь, когда я такой взрослый и такой понимающий, я могу удержать себя в руках в подобной ситуации, коль скоро не удалось ее совсем избежать, если теперь я сознательным усилием воли все-таки подавляю врожденный свой страх, заискивающим лепетом лезущий наружу, то в детстве…

Соревнования. Бесконечной цепью соревнований представляются мне мои школьные годы. Уроки физкультуры, просто уроки, девочки, общественная работа, не говоря уже о кратких моих набегах на спортивные секции. Я просто в принципе не мог соревноваться. Я заранее был обречен на поражение, потому что не мог выдержать испытания противоположностью интересов, открытого желания хорошего себе и плохого - товарищу. Здесь это не было преступлением, это даже не было аморально, наоборот, таковы были необходимые условия.

Стометровка. Что может быть безобидней? Мы выходим на старт, пятеро из класса, мы все хорошо друг к другу относимся, никаких нет между нами счетов, никакой тяжести на душе. Но вот команда "марш!", мы срываемся с места, и неминуемо наступает момент, когда я испытываю настоящую ненависть к остальным, особенно к тем, кто ушел вперед. Вот бежит впереди Юрка Смирнов, вообще-то говоря, прекрасный парень, но как отвратительно он бежит! Какие уродливые черные тапочки с белыми шнурками (почему белыми?!), какие противные волосатые ноги, какая мерзкая манера держать на весу расслабленные пальцы рук!..

И страшное это чувство не исчезает бесследно, где-то оно навсегда отпечатывается, что-то такое в душе изменяет, и если и не приводит к результату сразу, то понемногу все же неминуемо подтачивает крохотный какой-то устойчик существования, какой-то мелкий суставчик вывихивает.

Логика последнего, скажете вы. Типичный образ мысли отстающего и слабого. Что уж тут размусоливать! Проигрывал, проигрывал, всегда проигрывал, вот и выработался комплекс неполноценности. Ясно как день.

Да, насчет комплекса - это как день. Но в остальном, в подробностях, которые одни только и составляют суть дела, если не отмахиваться готовой формулой, а попробовать разобраться в реальных обстоятельствах, тут как раз все оказывается не так уж и ясно.

Вот, к примеру, секция вольной борьбы, где я промучился целых полгода из одного только самолюбия - сбежать мне хотелось на второй день занятий и далее ежедневно. Побед у меня не было, одни поражения, все уже к этому привыкли, привык, пожалуй, и я. Но однажды я положил на лопатки своего одноклассника, Славку Дубовского, который был гораздо сильней и ловчей меня. Каким-то чудом, совершенно случайно мне удалось провести правильный "ключ", и я навалился ему на грудь всем своим тощим, костлявым телом, которое показалось мне в этот момент замечательно тяжелым и мощным. Я долго доворачивал его левую лопатку, и, когда она все-таки коснулась ковра, я почувствовал, что по-настоящему счастлив. Мне показалось, что сил у меня бесконечно много, что я мог бы сейчас же, вот здесь, немедленно, положить на лопатки кого угодно, что борьба - это и есть мое любимое дело, ничем другим я не хотел заниматься в жизни… пока не взглянул в лицо Дубовскому. Я взглянул и тотчас же отвернулся, так это было страшно. "Ваше представление о счастье?" - спросили как-то Маркса…

Именно после этой победы я и перестал ходить в секцию.

Нет, речь здесь идет не только о спорте. Соревнование - вот о чем речь. Дружеское, допустим, соревнование. Допустим, просто, кто лучше и кто кого. Насчет "кто" - это понятно, но как же быть с тем, "кого"? Что делать нам с этой жесткой лесенкой: лучший, похуже, совсем плохой? С этой демократической иерархией, установленной пусть на время, но бесспорно и однозначно? Не бесчеловечна ли тут всякая определенность? Не всегда, ли бесчеловечна определенность? "Негр, занявший десятое место…" Как в каком-то дурацком анекдоте: "Вам мало, что вы негр?.."

Назад Дальше