Антология русского советского рассказа (30 е годы) - Максим Горький 18 стр.


Оказалось, что не зверства немцев в Калище, не мировая война вообще, а вот это, что сделал со скатертью неосторожный гость, и было то самое ужасное, чего не могла перенести Дитечка, которой шел уже восьмой десяток. Она ахнула подстреленно и вдруг поникла на стол седенькой головкой. Она умерла от разрыва сердца. Сам же Воробьев умер лет шесть спустя совершенно ослепший. Родных у него не оказалось. Ухаживала за ним Дарья Степановна. Только в предсмертные годы выявилось в полной мере, что он всю свою зрелую жизнь был одержим манией отгадки тайны зарождения жизни. Даже и плохо грамотной Дарье Степановне надоедал он, слепой, требованиями записывать его мысли и выводы по этому вопросу.

Библиотеку и микроскопы его передали после его смерти в один из вузов; рассмотренные биологами труды его последних лет были найдены или отсталыми, или отнюдь необоснованными, или полными мистики, вообще не имеющими научной ценности; а дом его, осененный тремя огромными платанами, перешел в ведение Курупра и через несколько лет стал домом отдыха инженерно-технических работников Союза.

II

Черт знает, в какую дальнюю даль ушел горизонт моря!

Там где-то, очень высоко, мреет какое-то лиловое, но горизонт, должно быть, еще выше, вообще - спрятался, не найдешь… И молодому инженеру Фокину отсюда, с пляжа, не хочется его разыскивать. Во всем голом теле его колючее тридцатиградусное, однако ласковое, солнце; пятки его - в теплой щекочущей кромке чуть-чутошного прибоя; недалеко от берега колышется ленивое стадо медуз; сзади, прямо, на голубом гравии, разостлал и чинит красную сеть загоревший до черноты папуаса рыбак из местной артели Абла Тахтаров, а со стороны женского пляжа, как ни старается туда совсем не смотреть Фокин, назойливо лезет в глаза полосатый купальный костюм лаборантки металлургического завода Шемаевой, о которой известно, что ей удалось получить непосредственно из руды губчатое железо, и именно за это премирована она путевкой сюда в дом отдыха на месяц.

Этот полосатый купальный костюм вот уже почти две недели беспокоит Фокина; он тоже кажется ему вызывающе задорным, как вся Шемаева вообще с ее мальчишескими ухватками. За столом в столовой они сидели друг против друга, и не проходило дня, чтобы не начинали жестоко спорить. Между тем работали они на одном и том же заводе, но там он как-то не замечал ее, не присмотрелся к ней.

Фокин всегда считал себя удачно сработанным, хвастал своим действительно крепким телом и теперь на море перед собою глядел, как глядят на него хорошие пловцы. Но он видел, что Шемаева на свои густые рыжеватые волосы - за что он прозвал Лисичкой - надела ею же самой сшитый чепчик из белой клеенки и завязала этот чепчик под круглым подбородком. Это значило, что она собралась далеко плыть.

Фокин подобрал под себя ноги и в два прыжка был снова в воде, из которой недавно только вышел посушиться. А когда Шемаева действительно поплыла, то поплыл шагах в двадцати от нее и Фокин, туда, где мрело лиловое и совсем не было горизонта.

И первые двести - триста метров Фокин только взглядывал на Шемаеву, насмешливо следя за тем, как по-мальчишечьи выбрасывает она свои красные от загара руки. Он видел, что несколько человек еще сорвались с пляжа и желтыми пятнами замелькали сзади в голубой воде за ними вслед, но скоро боязливо вернулись к берегу. Остались далеко в море только они двое, и Фокин пустил в ее сторону густой шаловливый окрик:

- Ли-сич-ка, на-зад!.. Утопнешь!

- Ду-ра-ак! - отозвалась Лисичка.

Он обогнал было ее сначала, но задержался и заботился только о том, чтобы она не выдвигалась вперед. Теперь они были уж гораздо ближе друг к другу, чем вначале, и когда она поворачивалась лицом к солнцу, совершенно незаметно для себя ловил он в искристых брызгах участливыми глазами бойкую линию ее задорно вздернутого носа и твердый рисунок губ.

Метров полтораста проплыли они еще, и Фокин беспокойно уже крикнул снова:

- Сонька, смотри! Утонешь ведь, - куда ты?

- Сам скорее утонешь! - отозвалась Сонька.

И когда плыли они уже рядом дальше, Фокин все с нарастающим волнением представлял очень живо, что вот выбьется из сил эта упорная Шемаева (благодаря упорству, конечно, добывшая каким-то там способом непосредственно из руды губчатое железо и упорно мечтающая упразднить домны), вот-вот судорога схватит ее руки и ноги, и вот она тонет на его глазах, тонет рядом с ним, и что может он сделать, чтобы спасти эту упорную?.. Схватить ее за рыжие волосы и тащить на берег? А если не дотащит?.. И лодки на берегу нет!

И, испугавшись этой возможности, Фокин сказал ей прямо в нахмуренные забрызганные карие глаза:

- Соня, милая! Давай-ка назад, а?

- Ты - первый! - отозвалась Соня и хотя бы улыбнулась, - нет… А может быть, устала до такой степени, что даже и улыбнуться не в состоянии?

И Фокин круто повернул к берегу.

Когда доплыли они каждый к своему пляжу, им кое-кто из лежавших на песке похлопал, а когда спросили Фокина:

- Кто же из вас победил все-таки?

Он ответил небрежно:

- Разве мы состязались? Это простая физкультурная зарядка.

За обедом в этот день, глядя на Шемаеву, сидевшую напротив, говорил Фокин:

- У кого-то из наших классиков я читал и запомнил: "Все хорошо в природе, но вода - красота всей природы, потому что вода жива…" Что правда, то правда: вода жива!.. Это я потому говорю, что вспоминаю море… Вода жива, потому что она движется, а вот о камне никак не скажешь, что он жив.

- Ну, набуровил! - презрительно сказала Соня, принимаясь за уху из морских петухов, которая была на первое, и глядя на него исподлобья карими с искорками глазами, от которых иногда он не мог оторваться.

- Почему же это так вдруг "набуровил"? - скорее удивился, чем обиделся Фокин. - Вода плещется, вода льется, вода бежит - вообще способна менять место и всем помогать жить на свете, например, вот этим самым морским петухам, каких мы с тобой сейчас станем кушать.

- И зачем ты только приставлен к домне, - не понимаю! Чтобы беллетристику тут какую-то разводить? - возразила Соня.

- Лисичка, разве тебе не известно, что я шестнадцать рационализаторских предложений внес на завод, и все они признаны очень ценными, и я за них получил премии? - серьезным уже тоном отозвался Фокин.

- А что же ты явную чепуху мелешь о камне? - так и вскинулась Лисичка. - Не плавишь ты разве руду, то есть тот же камень, и у тебя не льется, не бежит - и как там еще - чугун по изложницам?.. Да и камень базальт тоже можно расплавить и делать из него что тебе угодно, а ты говоришь так, как будто ты и не инженер, а какой-то словесник!

Соседи их по столу с любопытством ожидали, как вывернется из-под такого наскока Фокин, - он был весьма ловкий спорщик; но Фокин сказал вдруг примирительно:

- Так что, по-твоему, выходит, что вода только слабое сцепление частиц, а камень более плотное, а все прочее - только голая беллетристика? Ну что же - пусть беллетристика, против этого не возражаю.

Составлялся волейбол вечером, после ужина, когда заходило солнце там, за верхушками гор, а здесь была уже зеленая прохлада и море сплошь стало оранжевым.

Фокин приоделся, пригладил свои короткие темные волосы, аккуратно завязал шнурки на туфлях - хотел пойти на почту сдать заказное, так как почта уходила отсюда рано утром, но его остановила Шемаева с черным мячом в руках и сказала значительно:

- Куда это?.. У нас не хватает одного, и как раз тебя.

- Мне некогда, нет! Письмо сдавать!

- Завтра сдашь!.. Подумаешь, дело какое: письмо… Становись!

И она взяла его за руку.

Он искоса глянул на ее слегка вздернутый нос и твердые губы, пожал левым плечом и стал играть в волейбол. И никогда раньше не играл он настолько удачно, как в этот вечер.

А когда совсем стемнело и пришлось бросить игру, Фокин тихо сказал Шемаевой:

- Соня! Третий раз я тебе уступаю сегодня… Когда это было раньше?

- Что из того, что никогда не было? - спросила Соня так же тихо.

- А почему это? Объясни, потому что я, признаться…

- Ты сам должен знать почему, - перебила его Соня и пошла от него, и у него сладко заныло сразу все тело от ее легкой походки, и белевшего в темноте ее платья, и шуршащих по гравию дорожки ее сандалий.

К ночи пошел дождь. В парке было совсем темно. В доме отдыха укладывались спать.

Фокин и Соня Шемаева, крепко прижавшись друг к другу, сидели на одной из широких скамеек под платанами.

Они не спорили теперь ни о чем, они даже и шепотом не говорили ни о чем друг с другом.

Под облаком плотных, как из кожи вырезанных, платановых листьев было сухо, но дождь шумно пробивался сквозь листья к земле, упорно не желая оставить сухим ни одного на ней листа, и они обоими своими телами, как одним, понимали теперь, что вода действительно жива и подлинный смысл ее в том, чтобы оживлять землю.

И в эти долгие-долгие и значительные по содержанию, при всей своей немоте, минуты под платанами, видевшими бесплодную сорокалетнюю жизнь двух других людей, бесполезно думавших над сутью вопроса о зарождении жизни, совершилось такое естественное и простое безмолвное зарождение новой жизни.

1934

Лидия Сейфуллина

Таня

I

Таню обидел отчим. Девочка его любила. Всякая размолвка с ним отягощала ее недетской, сокровенной печалью. Сегодня, как всегда, они вдвоем пили ранний утренний чай. Александр Андреевич сумрачный пришел к столу. Таня этого не заметила, потому что она встала весело. Спеша есть, двигаться, говорить, она сбивчиво рассказывала события вчерашнего дня и свои утренние мысли:

- Ленин - основоположник марксизма.

Александр Андреевич прервал ее:

- Прежде, чем сказать, люди думают. А ты?

Бывали случаи, когда он грубей обрывал Таню, но сегодня она учуяла в его тоне особое, неопровержимое презренье к себе, невыросшей, несамостоятельной. У нее от обиды захватило дух. Заносчиво, но неверным голосом девочка ответила:

- Я всегда говорю вещи, в которые я убеждена.

Александр Андреевич сердито передвинул стакан и, вставая, уронил стул:

- В которых, а не в которые. Нет у тебя убеждений, потому что нет знаний. И говоришь ты черт знает каким языком!

Он ушел, не простившись. В комнате, кроме нее, никого уже не было, но Таня запрокинула голову через спинку стула, чтобы слезы не выкатились из глаз. Как же у нее нет убеждений, когда она пионерка? Если бы ему, партийцу, кто-нибудь такую вещь сказал, он бы небось озверел!

По дороге в школу Таня не отмечала ни улиц, ни людей. Ноги шли, глаза смотрели, тело привычно уклонялось от трамваев, извозчиков, автомобилей, но мысль ее была поглощена обидой. Девочка думала со стесненным сердцем:

"Если взрослые так будут, то в конце концов можно и умереть… Глотнуть чего-нибудь и вообще взять да умереть. Нет, не "взять", а просто умереть. Если "взять", то есть самоубийство, то, конечно, скажут, никаких убеждений. Есенинщина, скажут, заела… "Не такой уж горький я пропойца, чтоб, тебя не видя, умереть", - мысленно пропела Таня.

У нее защипало в горле, и слез проглотить уже не удалось. Они оросили щеки. Таня, всхлипнув, стерла их перчаткой, но они набегали снова и снова.

"Ну, "Письмо к матери" - вообще упадническое… Не признаю. А все-таки здорово трогательно. Как это? "Мр-а-а-ке часто видится одно и то ж…" Да, умру, так пожалеют. Вот я умерла нормально, от скарлатины… Папа стоит у гроба… Нет, если нормально, то не все пожалеют. А вот умри я на посту… Вот случилось нападение на Москву…"

Глаза у Тани высохли, щеки разгорелись. Она придумывала и переживала различные возможности доблестной смерти за СССР, за революцию. Перед ней ясно вставали подробности замечательных похорон:

"…даже вожди у моего гроба в почетном карауле. Из нашей школы все будут рассказывать: "У нас она училась, у нас".

Но когда в представлении встала долговечная урна с ее собственным, Таниным, прахом в час, когда все живые ушли от нее, Тане очень захотелось жить.

"Можно идейно пострадать, но не до смерти. Даже пускай ранят, но не до смерти. Вот, предположим, я в тюрьме, в капиталистической стране. Да, я в Америке, агитирую… Да, побег был исключительно смелый…"

Когда Таня входила в школу, она в воображении прожила не одну прекрасную, героическую жизнь. Все эти жизни были схожи в основном. Каждая из них уходила на победоносное страданье за утверждение Таниного мира. Танин мир был определен. Он в совершенстве четко делился всего на два лагеря: своих и чужих. Свои - те, с кем выросла Таня. Чужие, никогда еще не обнаруженные в личном Танином существовании, но общеизвестные враги "своих" - капиталисты Европы и Америки, вредители в СССР. Для нее, как в старых убедительных трагедиях, "свои" были без единого изъяна, всегда во всем правы, враг жесток в чернейшей, без просвета, неправде. И пережитые девочкой в мечтанье любовь и ненависть были подлинны. Победа любви потрясла ее душу восторгом. Отсветы его легли на существующий повседневный мир. Они сделали его счастливей, добрей. Вот хотя бы Ким. Он вовсе не закоренелый бузотер и грубиян. Он страдал, раскаивался в Таниных мечтах, когда ее мучили в американской тюрьме. Он сознавался с настоящей большевистской самокритикой:

"Недооценивал я, товарищи, Таню Русанову".

Поэтому Таня сегодня подошла к нему сама и заговорила с ним таким пленительным тоненьким голосом, что Ким отверг разговор:

- Ах, не влюбляй меня навеки, покрасивей найдем!

Таня багрово покраснела, но в перебранку не вступила.

Она только мстительно подумала:

"Горько тебе будет. Очень горько!"

Весь школьный день девочка была с товарищами уступчива, на уроках прилежна. Но в конце дня с ней снова приключилась неприятность. Собственно, никакой неприятности не было. Все понимают, что Таня ответила правильно, а все-таки… В школе побывала сегодня Надежда Константиновна. Вышло, что у входа она поговорила с Таней, а на прощанье протянула ей руку. Девочка ответила, как надо:

- В нашей организации мы руки не подаем.

Лицо Надежды Константиновны просветлело от хорошего смеха, но в глазах как будто мелькнуло смущенье. Так показалось Тане. Это ее расстроило. Она размышляла:

"Надо было руку пожать. Не из подхалимажа, а из уважения. Нет, не надо. Она понимает, что у нас в организации не зря выдумывают".

Но чем больше Таня убеждала себя, что поступила правильно, тем смутней становилось ее душевное состояние. На обратном пути домой она тягуче говорила Игорю Серебрякову:

- Мне уже двенадцать лет, а я все не решила, кем я буду. Как ты думаешь, кем я буду?

- А я откуда знаю? Вот я буду летчиком или моряком. Море или небо, без никаких!

- А я ни на чем еще не остановилась. В прошлом году я хотела быть киноактрисой. Очень заманчиво! Ну, а потом решила - это занятье несущественное. У них там какие-то кулисы да закулисы, вообще что-то, интриги. А я еще не знаю, есть ли у меня талант. Вообще мне многие занятия не нравятся. Вот, например, зубным врачом - ни за что. Всю жизнь смотреть в чужие, дурно пахнущие рты!

- Да-а, невесело. Когда зубы болят, все воют. Я один раз так взвыл, что зубодерка убежала.

- Конечно, и зубные и другие врачи - очень полезные люди, но об себе тоже надо подумать. Я думаю, Игорь, все-таки я буду горным инженером.

- Горняком? Валяй. Одобряю.

- А все-таки я еще сомневаюсь.

- А ты собиралась еще композитором.

- Ну его, нет! У меня мама - композитор…

- Ну что ж, у нее, кажется, позиция правильная.

- А что с того? Она свой человек, хоть и беспартийщина. Но все невеселая да невеселая. Со своими никогда не смеется. Нет, я маму люблю, но жить с ней - спасибо, не надо. Она хорошо придумала, что за третьего замуж вышла.

- Уж за третьего?

- А как же? Первый муж - мой отец. Ну, мама его чего-то отшила, записала меня на себя, я его не знаю. Второй - Александр Андреевич, мой теперешний отец. Ты знаешь, он очень доволен, что я его сама выбрала. Когда мама уходила, я кричала, плакала, что не уйду. Он и Соня меня усыновили, оттого я Русанова, а мамина же фамилия - Балк. Только у нас бывают с ним разногласия.

Таня глубоко вздохнула и неожиданно для себя рассказала Игорю утреннюю сцену. Рассказав, рассердилась на себя за это, покраснела и нахмурилась. Игорь оживленно подхватил:

- Удивительно наши предки любят придираться к словам. Впопыхах что-нибудь неясно скажешь, пойдут разутюживать. На меня отец взъелся, когда мы из лагеря вернулись. Я прекрасно вел работу в деревне. Ну, докладываю отцу, матери: "Я три колхоза организовал". Он говорит: "Ты организовал?" И начал меня унижать.

- Игорь, ты "Отцы и дети" читал?

- Чье сочиненье? А, да, этого, как его… Нет еще.

- Я тоже еще нет. Соня с чего-то советует проработать…

- Наверно, сама недавно прочитала. Им как что понравится, сейчас и мы прорабатывай.

- Там как будто дело в том, что Базаров - марксист, а родители его - наоборот. А после плачут на могилке.

- Расстраиваться они умеют и без могилки. Особенно матери. Слушай-ка, ты вот что, - прочитай "Войну и мир". Художественное сочинение. Я летом читал. Только несколько длинно. И охота узнать, что дальше, и прямо устаешь. Замучился, но прочитал. Интересно.

- Игорь, а я иногда страницы пропускаю.

Игорь поправил на голове шапку, отвел глаза в сторону:

- Я тоже кое-что несущественное промахнул, а вообще - нет, не следует. Я не пропускаю. Ну, пока.

- А ты мне обещал по математике объяснить.

- Я к тебе вечерком загляну. Вообще не расстраивайся.

Игорь свернул в боковую улицу. Зажигались огни. Они возникали четко, будто являлись на дозор, следить, куда уходит отслуживший день. Воздух - во власти ни света, ни темноты, а странного их соединенья - казался зыбким. Громкое дыханье машин, везущих людей или многообразную для них кладь, истеричное, всегда неожиданное взваниванье трамваев, отдаленное зычное оханье паровозов, заводские гудки, неизмеримо слабый в сравнении с ними, но повсеместный, непрерывный человеческий голос - весь этот слитый шум большого города стлался далеко и гулко окрест, как запуганный рев сильного чудовища. В утробе города в эти сумеречные часы самодовлеюще жили только маленькие дети и необрачившиеся влюбленные. Люди другой поры, подвластной воспоминаньям, испытывали тоскливое чувство разобщенности с миром. Отчетливо ложились перед ними грани своей, отдельной человеческой судьбы. И Таня показалась себе самой всеми забытой, утомленной. Девочка плелась, пришаркивая на ходу подошвами. На крышах лежал некрасивый снег. Встречные тоже не нравились Тане.

Назад Дальше