– Поют, черти! – вздохнул Ставровский и вдруг вспомнил: – Да, забыл передать: Васька-Баламут финку тебе принес.
– Где?
– У тебя под подушкой.
Дмитрий животом повалился на нары и, нащупав под сенной подушкой финский нож, сунул его в карман.
– А где бусоль? – спросил он, вспомнив о компасе.
– Уже на сто первом пикете. Баламут в свой мешок положил.
Дмитрий перевернулся на спину и закинул руки за голову. Колеблющееся пламя коптилки бросало желтые, тусклые блики на его широкое, гладко выбритое лицо. Два года он носил в лагере бороду, а теперь сбрил, и Ставровский все еще никак не мог свыкнуться с тем новым, что открылось ему в лице Дмитрия. Раньше ему казалось, что в лице и в светло-голубых глазах Дмитрия много добродушия и теплоты. Теперь он видел выражение холодной сосредоточенности и силы. Эта внутренняя сила проскальзывала во всем: и в крутом, слегка раздвоенном подбородке, и в игре мускулов подвижного лица, и – особенно – в скупых на движения, почти всегда сжатых тугих губах, по-мужски красивых и четко вырезанных, с еле заметными мягкими ямочками в углах. И это выражение мужественности как-то не вязалось с колечками непокорных белокурых волос, по-детски падавших на высокий и крепкий лоб. Был он невысок, ладно скроен и обладал редкой физической силой, которую не отняла у него даже долгая полуголодная жизнь в тюрьмах и лагерях.
До полуночи, до того часа, когда Дмитрий Воейков, Ставровский и вор Баламут поставят на плохую, почти безнадежную карту свои жизни, оставалось еще несколько часов. Время тянулось мучительно медленно. Песня женщин умерла, кое-кто из арестантов уснул, и еще громче стала слышна метель.
– Слушай, – лениво сказал Ставровский, – я сегодня долго говорил с этим стариком, что за убийство сидит, как его?..
– Бушуев?
– Да. Интересный старик, я тебе скажу. Больно уж для него все ясно и просто. Философ.
– И заметь: он ведь совершенно неграмотный, – вставил Дмитрий. – Только вот что непонятно: он религиозный фанатик, это несомненно. Лет ему под девяносто, а то и больше. Стать в такие годы вдруг верующим человеком немыслимо. Значит, он верующий давным-давно, быть может – с детства. А – убил. Зарубил человека топором. Тут какая-то мистерия, ей-богу!
– В том-то и дело! – живо подхватил Ставровский. – И не просто, не случайно убил, а видимо с совершенно определенной целью, в основе которой была идея. Он мне, знаешь, что сказал: я, говорит, знаю, за что сижу, и знаю, за что несу крест свой, а вот вы-то с Митрием – за что? Вопрос был, понимаешь, далеко не праздный. Он великолепно знает, что такое "политика", и знает, что большинство сидящих за "политику" далеки от нее. Это я из его слов сразу уловил. И вопросик его – за что мы с тобой сидим – был хитренький и имел совершенно определенный смысл: в нем звучала ирония, дескать, уж ежели сидеть по тюрьмам, то, по крайней мере, сидеть за дело…
– Ишь ты!.. – усмехнулся Дмитрий. – Ну, вот мы делом и займемся на свободе. Как это сейчас женщины пели? "Возвратите мне только свободу, а до рая сама я дойду…"
– В иной рай с арканом на шее приводят… – мрачно заметил Ставровский. – Ах, Дмитрий, вот и пожалеешь, что в Бога не веруешь, – умирать бы легче было.
– Какая разница, с Богом или без Бога умирать. – поморщился Дмитрий. – Жить надо!.. Кстати, ты знаешь, что писатель Денис Бушуев внук этого старика?
– Знать-то знаю, но удивляюсь тому, что прославленный сталинский борзописец до сих пор не может старика из лагеря вытянуть.
– С луны упал! – захохотал Дмитрий.
– Кто?
– Да ты, кому же еще! Как будто вытащить человека из лагеря так же легко, как ерша из реки!
– Да ведь у Бушуева-то младшего связи, наверно, в Кремле-то!
– Ну и что?
– Ничего… Да ну тебя! – рассердился Ставровский и замолчал. Дмитрий видел, что Ставровский нервничает и нарочно заводит посторонние разговоры, чтобы не думать о главном, о неизбежном, страшном.
В палатку вошел Васька-Баламут, длинный, сутулый парень, одетый в новенький бушлат и в новехонькие серые валенки. Метель швырнула вслед ему охапку снега. Подойдя к Ставровскому и Воейкову, он подул на зазябшие красные руки, сверкнув стальным кольцом на мизинце левой руки, и, щуря лихие, бандитские глаза свои, кратко доложил:
– Метель, братва…
От него несло дешевым одеколоном.
– Ты где был? – недовольно спросил Дмитрий. – Пил?
– С Катюхой моей прощался. Вот одеколончика тройного мне поднесла, выпил за ее здоровье.
– Ты не нарежься к ночи-то… – предупредил Ставровский.
– Да я что – дурак? – возмутился Баламут, широко улыбаясь и показывая красивые белые зубы.
– Похоже… – буркнул Ставровский.
Баламут весело рассмеялся и потер ладонью кирпичную лоснящуюся физиономию.
– А промежду прочим, с Катюхой мы прощались за пятым бараком, прямо на снегу… – сообщил он. – Ну и натерпелся же я горюшка! А Катька спиной к железной арматуре примерзла. Так опосля-то сначала сама из бушлата вылезла, а потом мы вдвоем буш лат отодрали от проклятой арматуры. Не иначе как, так сказать, перед началом концерта, кто-то помои на железо плеснул. Па-атеха!
"Да что он в самом деле – на прогулку собирается, что ли! Шутит, смеется, вот отчаянная голова! – с восхищением подумал Дмитрий. – Эх, кабы нам с Матвеем смелости у него подзанять…"
Баламут, в самом деле, был отчаянным человеком, и за ним уже числился не один побег из тюрем и лагерей.
Время от времени заключенные лениво поднимались с нар, подходили к раскаленной печке – железной бочке из-под керосина, – перевертывали сушившиеся портянки, черпали из ведра кипяток консервными банками, негромко переговаривались.
Дед Северьян, примостившись на кряже возле печки, скоблил осколком стекла самодельную деревянную ложку. На длинной белой бороде его жарко горели отблески пламени. Баламут присел на корточки, любопытно взглянул на работу старика.
– Чегой-то? Ложка будет?
– Нет, топор… – недовольно ответил старик.
Баламут дурашливо захохотал.
– Понятно. Топором ты, папаша, работаешь без промаху. Это известно! – заметил он, хитро подмигивая стоявшим у печки заключенным. Кое-кто хихикнул.
– Иди-ка ты, брат, восвояси, – посоветовал, слегка нахмурившись, дед Северьян и дернул изуродованной губой.
– Слушай, папаша, я вот к тебе с каким делом, – не унимался Баламут. – Да ты слушай! Я вот скоро в побег пойду, хочу "зеленому прокурору" жаловаться… Надоел мне лагерь. Я еще ни в одном лагере, ни в одной тюрьме больше года не сидел…
– Да тебя и вовсе выпускать не надо. Когда в побег-то собираешься?
– Ну, может, месяца через два, а может, и через три – вот как потеплеет. Так вот какое дело: у тебя, папаша, говорят, внук в Москве богатый живет, сочинитель. Нельзя ли его немножко пощупать? Ты бы дал мне его адресочек на всякий случай…
– Он, брат Васька, так тебя пощупает – ног не унесешь, – улыбнулся дед Северьян. – Мы, волгари, народ сурьезный. Учти это.
– Учту. А он что, вроде тебя – такой же дылда?
– Да пожалуй что и поболе будет.
– Ну, коли уж очень за мошну держаться будет, я ему решку наведу… – пообещал Баламут.
Он выпрямился, сверкнул стальным кольцом на руке и, приплясывая и притоптывая, запел:
Ночь наста-а-ала, хозяин заснул,
Я его по горлу "пером" полоснул…
– Поверка! – закричал дневальный.
В палатку вошли коменданты. Началась вечерняя поверка.
II
К полуночи метель разбушевалась еще сильнее, но потеплело, и снег – из сухого и мелкого – повалил тяжелыми хлопьями. В палатке было темно и холодно – печка прогорала. Сквозь открытую дверцу видны были красные угли. Дмитрий Воейков чуть вздрогнувшей рукой осторожно толкнул Ставровского.
– Пора.
Было темно. Еще час назад, не вылезая из-под одеял, беглецы натянули поверх бушлатов и ватных штанов белые рубахи и подштанники – все-таки меньше вероятности, что заметят. Один за другим свалились под нары, легли наземь, прислушались. Дмитрий коротким и сильным ударом финского ножа располосовал брезент, кошкой выполз на снег. За ним – Баламут и Ставровский.
Бешено крутила метель. Смутно чернели в белом месиве лагерные палатки. Прямо перед беглецами вздымался высокий дощатый забор, с колючей проволокой поверху, справа и слева по углам забора еле заметны были вышки с часовыми. С вышек лился мутный, желтый свет прожекторов, с трудом пробиваясь сквозь пелену мятущегося снега. За забором грозно шумела черная стена тайги.
Возле толстого столба забора, еще за несколько дней до побега, Дмитрием были наспех, ночью, подпилены две доски и замаскированы сугробом. К этому столбу предстояло подползти. Пробежав, согнувшись, короткое пространство от палатки до забора, довольно ярко освещенное фонарем, что висел возле барака, Дмитрий первый бросился в свеженасыпанные сугробы и на локтях, утопая, как в пене, зарываясь лицом в снег, жгучий, как огонь, пополз к забору. Обернувшись на секунду, он увидел, что вслед за ним, то приседая на четвереньки, то вскакивая, стремительно бегут Ставровский с Васькой.
И тогда хлопнул выстрел с левой вышки, одиноко и гулко раскатившись по тайге. И – второй, и – третий…
Дмитрий двумя взмахами судорожно сцепленных рук отбросил от подножья столба снег, бросился на спину и, подняв ноги, бешено ударил подпиленные доски. Хрустнув, доски вылетели и пропали по ту сторону забора. Встав на колени, он почувствовал чье-то прерывистое дыхание возле себя: это были Ставровский и Васька. По лицу Ставровского, с вытаращенными, обезумевшими глазами, наискось, через лоб и по щеке цевкой бежала темная струйка из-под шапки-ушанки.
– Ле-езь! – дико крикнул Дмитрий, подталкивая Ставровского к пролому. – Лезь, мать твою…
И грубое слово слетело с его языка. Этим криком он хотел подбодрить раненого товарища. Ставровский, плохо соображая, что делает, сунулся в пролом, но застрял и застонал, скрипнув зубами. Ударом ноги Васька вытолкнул его наружу. А выстрелы все хлопали и хлопали, пули звонко щелкали по забору и неприметно, чуть взвизгивая, зарывались в снег возле беглецов. От комендантского барака бежали двое вохровцев, один на ходу рвал из кобуры наган. Было непонятно – почему молчала правая вышка, которой больше всего боялись беглецы, потому что там стоял ручной пулемет. "Неужели не видят?" – подумал Дмитрий.
Он очутился на свободе последним. Прямо от забора начинался крутой скат в овраг, где шагах в пятидесяти шумела тайга. Рукавицей Дмитрий сбил набившийся в глазницы снег и увидел прямо перед собой нелепо ковыляющего Ставровского. Он метнулся и подхватил спотыкающегося товарища. В эту минуту ударил с правой вышки пулемет, а луч прожектора левой вышки желтым мутным пятном накрыл Ставровского с Дмитрием. Ставровский вдруг мотнул головой и тяжело, как срезанный, повалился наземь, увлекая за собой Дмитрия. "Готов", – мелькнуло у Дмитрия, увидевшего на мгновение перекошенное лицо товарища, с выкатившимися и застывшими, как стекло, глазами. Он вскочил и большими прыжками бросился к лесу. Пули, взвизгивая, зарывались где-то у самых его ног. Как из-под земли, вырос рядом с ним Васька-Баламут и, обгоняя Дмитрия, первым подбежал к кустам дикой смородины и можжевельника, за которыми начиналась тайга.
– Ушли, Дмитрий! – радостно крикнул он, на секунду обернувшись к Воейкову. – Наддай, товарищ!..
Но вот он споткнулся, упал, снова вскочил на ноги и снова упал, упал на этот раз на колени и размашисто, крест-накрест, охватил руками живот.
– Ножом… добей ножом, Дмитрий… – хрипел Васька. – В живот… гады!..
И вдруг, далеко закинув голову, как раненый волк, взвыл страшным, нечеловеческим голосом:
– А-а-а… а-ва-ааа…
Вторая пуля вошла ему в глаз, и он, разом оборвав крик, мгновенно опрокинулся на спину, уродливо согнув ноги. Дмитрий, не замедляя бегу, на какую-то долю секунды взглянул на него: "Убили. И этого убили!" – и врезался грудью в запорошенные снегом кусты можжевельника. Пробив их толщу, кубарем покатился в овраг.
И разом все стихло. Лишь ветер шумел по тайге, да гудел чугунный буфер на лагпункте – набат. Били по нему часто и дробно.
Отбежав метров триста-четыреста, Дмитрий отыскал телефонный провод временной линии; подпрыгнув, легко достал его и, вытащив из кармана плоскогубцы, – перекусил провод. Потом вышел на небольшую полянку, где бешено крутила метель, и скрылся в белом кружеве снега.
Вьюга мгновенно замела его следы.
III
Трупы Ставровского и Васьки-Баламута охрана бросила возле вахты на снег – в назидание заключенным.
Снаряженная было в погоню за Воейковым группа вохровцев скоро вернулась ни с чем: немецкие овчарки не могли найти следов – все было занесено мгновенно. А те следы, что еще видны были за "зоной", пахли керосином, и собаки, фыркая, уходили от них – беглецы заблаговременно смазали валенки керосином. Соединив оборванный Дмитрием провод, охрана по телефону сообщила о побеге на все таежные заставы.
Взволнованные побегом, заключенные не спали. Никто, ни один. То и дело в барак, из которого бежал Дмитрий, приходили разведчики с новостями. Весть о том, что Ставровский и Баламут застрелены, разнеслась мгновенно, и все единодушно желали успеха Воейкову.
И когда, наконец, в барак вбежал дежуривший на воле семнадцатилетний заключенный Глеб Шмидт с радостным криком: "Вернулись!.. Пустые…" – все облегченно вздохнули.
– Па-адался Воейков до "зеленого прокурора"! – весело махнул рукой бандит Гришка.
– И черти-политики отчаянные бывают, – заметил кто-то. – Вот это рванул: прямо из-под пулемета винта нарезал!
В бараке было большинство политических заключенных. Они тоже обменивались впечатлениями, но сдержаннее, чем уголовники. Каждый в душе искренне радовался за Воейкова, хотя мало кто верил в благополучный исход побега – понимали и знали, как много препятствий еще стоит на пути беглеца: преодолеть тайгу, метели, зверя, заставы охраны, голод, раздобыть фальшивые документы…
Дед Северьян лежал с открытыми глазами на нарах и, чуть шевеля пепельными губами, тихо молился за Дмитрия Воейкова.
– Господи! – шептал он. – Помоги ему миновать лихого человека, дай ему, Господи, вздохнуть вольным воздухом, дай ему родных повидать… Помоги ему, Господи, на скорбном пути его…
Потом, как всегда перед сном, стал молиться за всех родных и близких. И первой молитвой была молитва за Манефу: "Помяни, Господи, душу рабы Твоея Манефы и прости все прегрешения ее, вольные и невольные… И сотвори ей вечную память…" Потом – за внука своего любимого, за Дениса, и за всех других.
Кончив молиться, старик потушил огарок свечи и, прислушиваясь к шуму метели, долго еще раздумывал над странной судьбой Дениса и вспоминал его то малюткой, то отроком, то взрослым.
Все казалось бесконечно далеким…