Другой ветер - Крусанов Павел 11 стр.


Желтый бренди греет кровь даже у призрака: холодную кровь, которой нет. Пойло само становится кровью и помогает быть всему, внутри чего должна течь. Гвоздюков поднял голову и увидел, что небо темно и на нем не цветут острые звезды. Он был на улице. Он обрастал телом. Справа и слева стояли дома, и их время тянулось быстро, как у взрослых. "Когда время разгоняется, - подумал Гвоздюков законченно, - праздников становится много - они спешат, теснятся и наступают на пятки". В домах светились окна, но не вызывали любопытства: жизнь у всех одинаковая, капризничают детали.

* * *

Что можно услышать на улице, вечером, в истекшем декабре? Все то же: звуки и запахи. Шелест шин в сыром твороге талого снега, всхлипы шагов, запах мокрого ветра и случайных прядей табачного дыма, лай пса из подворотни, невнятную воркотню разговоров, парфюмерию встречной кокотки, трамвайный звонок с Литейного, потрескивание фонарной лампы, выхлопной фантом автобуса, грохот двери в подъезде и, может быть, колокол. Вот что странно: все это редко фальшивит. Возможно потому, что это и есть та самая "правда жизни", которой в собственно жизни нет - она заводится/не заводится только в ее имитации.

На углу Моховой и Пантелеймоновской блондинка с морковными губами торговала новогодней пиротехникой.

- Сударыня, - спросил Тукуранохул, - какая буква алфавита кажется вам самой эротичной? - и застыл, волнуясь и предвкушая.

Блондинка посмотрела на прохожего как на рюмку, которая, пожалуй, лишняя.

- Эн, разумеется.

- Конечно, - продолжил движение Тукуранохул, - веселье, это когда под стулом взрывается хлопушка и на брюки падает салат, а самая манящая буква "нет", "не дам", "на х.й"...

В городе есть окна, куда войдет слон, и такие, будто для кошки. Последние иногда на брандмауэрах - как норки береговушек. При равном прочем на Гагаринской было больше лая - по левую руку, в садике за оградой гуляли домашние звери. Между садиком и Пантелеймоновской, в нише открытого двора, зажатый с боков двумя доходными глыбами, дремал екатерининский особняк с охристым фасадом и белыми колоннами под фризом. Классицизм. Гвоздюков во двор не свернул - ему было слегка обидно за восемнадцатый век, от него осталось немного фарфора, редкие дома и буква "е", которую держат за падчерицу. Ну, и этот город - он, конечно, выручал.

Интересно, как это происходит, что время меняется? Вот показался миг, вот он вылез наполовину, и уж нет его - куда он делся? Вот время ползет, вздувая и перекатывая мышечный бугорок под кожей, как гусеница бражника, вот пластается на луже прелым листом. Когда оно лист, куда оно девает свои нахальные ужимки?

- Что-то стало с зимой, - отметил Тукуранохул задумчиво, - растаяла ее ледяная яранга.

Гвоздюков оглядел его, точно вырезал из плоского пространства.

Кафе на Гагаринской светилось желтым, внутри пахло ванилью и, разумеется, кофе. Водка была русской, какою только и может быть, остальная - что-то вроде аристотелевского подражания, так кажется, если не ошибся арабский переписчик. Светлые деревянные столы и лавки с отчетливой сучковатой фактурой корректно поблескивали (лак) - не то чтобы уютно, но лучше, чем пластик. Материал хочет быть привычным, материал хочет, чтобы ему доверяли. Иначе он нервничает - боится, что станут портить. Подспудное состояние предметов бросается в глаза: ограда Летнего знает себе цену, и сарай, и Псковский кремль тоже, это хорошая цена, а вот телефонная будка и лифт трепещут. Отчего-то не по себе газонам. Цивилизация желает быть адекватной себе, суетливый прогресс достает ее: в самом деле - поставь фанерный киоск в Микенах, что, не поковыряют?

На столе перед Гвоздюковым поместился гладкий стакан с водкой до ободка, чашка кофе и полосатый цилиндрик-леденец в шуршащем целлофане. Тонкое стекло стакана спесиво гордилось посверкивающей на боку каплей, чашка задумалась, а леденец был что надо - растянулся на пядь. Гвоздюков смотрел во все глаза, и мир в его глазах менял пропорции: стол и то, что на нем, царствовали - все остальное умещалось под ногтем, даже ветер.

- Эй, ты не пьян ли? - спросил Тукуранохул, расколдовывая.

- Вот что я знаю. - Гвоздюков опрятно потер ладони. - Конец света живет не снаружи, а внутри всякой твари. Это усталость, потеря воли быть, это когда Бог больше не дышит в свою игрушку. Человек откушал яблоко, и ему стало скверно. С тех пор ему всегда скверно - он уравнялся с братиками меньшими, что время от времени стадами сигают умирать на берег. Терпение это и есть то дыхание, а когда оно уходит... Знаешь, не хочется, чтобы жизнь стала похожа на телевизор, который похож на сон. Дурной сон. Сон без молитвы.

- Сон - не сон, - сказал Тукуранохул, - а мне вот хочется просыпаться и не ощущать разницы. Нам пустяка для этого всего и не хватает: помолчать, сосчитать в уме хотя бы до шести с половиной и осознать стиль как предпоследнюю истину. В широком, то есть, смысле.

- А что же поглавнее?

- Не знаю. Всегда что-нибудь найдется.

Приблизительно справа шуршали машины, под ногами черной сковородой с остатками постного масла лоснился асфальт тротуара, впереди, в академической перспективе, неоном (аргоном?) мебельного светилась запотевшая Пантелеймоновская. Гвоздюков шел по тротуару и чувствовал свои ноги. В блаженной бессмыслице Гвоздюков выкладывал город плотными петлями он цель не обретал, он удалялся, и это определенно было развитие. В ладонь ему уже падал немой миг абсолютного величия, засевшего в щелке между вопросом: "Пенсне - не атрибут ли покаянья?" - и ответом: "Это ж какая нагрузка гнетет лопатку турбины, когда с затвора пускают воду!" - величия, тождественного совершенному знанию, еще не разбежавшемуся, подобно паучатам из кокона, в разножопицу наук, религий, любомудрия и искусства, величия, непостижимо вместившего связь бессвязных предметов. Словом, наитие падало. Гвоздюков сжал ладонь, посмотрел на трепетное перо Тукуранохула и сообщил счастливо:

- Ну, вот и все. Пожалуй, sapienti sat.

- Это, стало быть, хватит? - удивился Тукуранохул. - Но я еще не рассказал, как принято в домашней обстановке выращивать мандрагору. Казалось бы - пустяк, однако есть и тут свои секреты. Вот слушай: в цветочной кадке с черноземом, песком, толченым кирпичом и летней пылью с проселка хоронят семя висельника. Поливать следует скупо, но ежедневно капустным соком, росой с подвальных труб и слезами некрещеного младенца, а если хочешь девочку, тогда необходимо добавить ночную женскую слюну, но так, совсем немного. Держать зимой, конечно, приходится у батареи, а с мая можно ставить на окно, под солнце, хотя необязательно. Питомец неприхотлив, поэтому до поры о нем не то что забывают, но по часам кроить день не приходится, как было бы со спаниелем или хомячками. Можно по-прежнему, не сверяясь с циферблатом, отправляться в кино, кропотливо выпиливать лобзиком, крошить уткам бублик, клеить из спичек корабли, выкладывать черные кирпичики домино, ходить по грибы или на язя, ватагой брать снежную крепость, жечь рыхлую шерстку тополиного пуха и т. п., сообразно пристрастию. Когда же - месяца через четыре - появятся на свет первые зеленые прядки, почву нужно подкормить творогом и полить спитым чаем. Если прежде в доме не подкопилось ползунков и распашонок, еще осталось время для белошвейных дел - лишь через три примерно лунные фазы приступают с деревянной лопаткой к извлечению мандрагоры из кадки. Порою при расставании с землей малыш кричит, и кажется, что просит жертву, но это морок, предрассудки - младенец робок и не кровожаден. Его легко напугать неловким жестом или резким звуком - тогда он тает в воздухе, как завиток дыма, и никогда уже не возвращается на место своего детского ужаса. Чтобы этого не случилось, обычно сморщенное существо греют в ладонях, где оно сопит и трогательно вздыхает, а после расчесывают гребешком волосики. Вот, собственно, и все. Осталось малыша выкупать, обтереть вафельным полотенцем, дать ему на блюдечке молока, пожаловать родовой герб, флаг и гимн и лишь затем отворить ему уста и вложить разнообразные речения.

На Пантелеймоновской, у заведения с цепким названием "Лоза", Гвоздюков вспомнил, что он еще есть. Ну, есть, и все тут. Следом он вспомнил, что заходить внутрь ему не стоит, так как сей миг только он вышел наружу. "Лоза" отпустила его. Крадучись он отошел от витрины и, опершись на желтую, холодящую из-под краски металлом ограду тротуара, посмотрел на картонно кренящиеся дома. Что-то было в городе от бабочки, взлетающей в немыслимо замедленном рапиде.

За оградой попыхивали выхлопные трубы. Лица прохожих казались стыдливыми. Вяло артикулируя и невнятно слогоразделяя речь - целая канитель, - Гвоздюков сказал своему наперснику:

- Знаешь, я домой пойду.

Того, казалось, он и ждал. С шипением, разбрызгивая за собой бело-зеленые искры, Тукуранохул взлетел над Пантелеймоновской и ослепительной шутихой, по тугой траектории, как огненная собака, погнавшаяся за хвостом, унесся в черное небо. Осветились на миг мертвенным сиянием нависшие стены, лепные драконы, тяжелая рельефная надпись "Основано въ 1893 г.", крашеная штукатурка, на которой влага вздула разнообразной формы пузыри, и все пропало. Как не было.

Гвоздюков стоял у дверей своей квартиры и искал в карманах ключи. Щелкнул сухо галльский замок. Из комнаты в коридор вышла жена с черной пешкой в руке.

- Я шахматы расставила, - сказала беспечно. - Сыграем в поддавки?

Гвоздюков протянул ей полосатый леденец.

- Вот тебе, заяц, палочка-выручалочка. Только черта с два она заработает!

Одна танцую

Ночью учителю снились попугаи. Птицы веерами распускали крылья и вдумчиво пели: "Милая моя, взял бы я тебя..." В восемь часов, по призывной трели будильника, учитель сел в постели и, не поймав тапок, утвердил пятки на холодных половицах. Он не помнил своих снов - пытался поймать ускользающий образ, но находил в голове только вязкую хмарь. За окном, на самых крышах, лежало стылое цинковое небо. Учителя окатило ознобом.

- Труб-ба дело! - дремотно ежась, сказал он словами Андрея Горлоедова и, поняв это, зло, без слюны, плюнул под ноги.

Учитель оделся, закинул на шею полотенце и вышел в утренний коридор. Кругом было тихо и пусто; в кухне на сковороде шкворчал маргарин.

Пока он мочился, от аммиачного духа глазам сделалось жарко. Теперь сквозь головную муть проступало: больше не звонить и не ходить - я никогда не привыкну ею делиться...

По пути из ванной, окуная в полотенце сырое лицо, учитель столкнулся с Романом Ильичом. Тот шел на кухню с джезвой и миской холодных макарон по-флотски.

- Эх-хе-хе! - вздохнул уныло Роман Ильич. - Жил хорь сто зорь, сдох на сто первой, провонял стервой!

- Кто? - Учитель застыл с устремленной к пожатию ладонью.

- У меня под ларьком сдохла крыса. Ее не вытащить. - Показывая, что он не может ответить на приветствие, Роман Ильич приподнял занятые посудой руки. - Она уже смердит.

- Скоро приморозит, - успокоил учитель.

- Прежде я задохнусь до смерти.

Учитель уже стоял перед дверью своей комнаты, когда из кухни, одновременно с жадным чавканьем маргарина, набросившегося на макароны, его догнал голос соседа:

- На этой неделе тебе Ленинград не снился. Верно, Коля?

Учитель толкнул дверь. Завтракал бутербродами с сыром и ревеневым соком. Без четверти девять, уже выбритый, с капюшоном на голове, учитель ступил на улицу, под октябрьский дождь.

В воздухе плавал запах прелого листа и мокрого железа. За квартал до площади, где ветшала древняя соборная церковь, тишину проткнул острый детский крик: "З-задастая!" Пронзительное "з" дрожало в воздухе, как стрела в мишени. Толстая женщина, шлепавшая по лужам в пяти шагах перед учителем, приподняла пестрый зонт и растерянно оглянулась по сторонам - она походила на несколько булочек, плотно спекшихся на противне. Водяная пыль забивала пространство, голос плутал в ней, дробился, звучал отовсюду. Убедившись, что поблизости больше никого нет, толстуха осторожно покосилась на учителя. В это время голос звонко уточнил: "Эй, з-задастая под з-зонтом!" "З" оставляло на теле тишины глубокие шрамы. Женщина еще раз метнула взгляд вдоль улицы, втянула шею в сдобные плечи и поплелась к площади. Голос показался учителю знакомым. Он закинул голову и увидел балкон, забранный синим волнистым пластиком. В щели между двумя разошедшимися листами блестел озорной глаз.

- Зубарев! - позвал учитель и удивился, как звякнул в тишине коленчатый звук. Глаз моргнул и убрался.

- Зубарев, - сказал он уверенней, - я тебя видел.

Над синей оградой поднялось смущенное лицо Алеши Зубарева одиннадцатилетнего сына начальника вокзала.

- Почему не в школе?

- Я заболел, - сказал мальчик, - у меня в животе жидко.

- У тебя в голове жидко, - определил учитель.

Алеша застенчиво посмотрел в сторону.

- Вас, Николай Василич, под капюшоном не видно.

На площади блестели мелкие широкие лужи. У колокольни, под облупившейся вывеской "ТИР", учитель закурил. Чтобы скрыть от дождя папиросу, он тянул дым из кулака. Сквозь морось собор выглядел рыхлым, размякшим, оседающим в землю. Учитель обходил лужи и в светлеющей голове творил заклинание: ты слаб перед ней, потому что любишь ее, будь сильным забудь, что она есть.

Надя, не открывая глаз, широко потянулась в растерзанной постели. Тугие, тяжелые груди поднялись в глубоком вздохе и снова опустились накатилась и ушла медленная волна прибоя. Простыня закрывала ей только ноги и половину живота - батареи пылали, как чугун в литейке. Надя распахнула веки: в комнате было совсем светло. Рядом, повернувшись к ней свалявшимся затылком, посапывал Андрей Горлоедов. Минуту Надя лениво рассматривала его плотные лопатки, потом улыбнулась и едва сдержала смех, вспомнив, как ночью они запутались во взмокшей простыне, скатились на пол и повалили торшер. С улыбкой на припухлых губах она встала и накинула фланелевый халат.

На кухне шелестело радио. Надя вывернула ручку почти до упора - в пространство квартиры, заполняя его прямоугольную геометрию, хлынул бодрый утренний вздор.

Когда в кухню зашел Андрей, на плите уже бормотал чайник, и на сковороду перламутровой струйкой стекало третье яйцо.

- А-а-африка, - сказал Горлоедов, пряча зевок в ладонь.

- Так бы в декабре топили. - Надя нацедила из крана воду в игрушечную металлическую кастрюльку, какие бывают в детских кухонных наборах, и протянула Андрею. - Угости Гошу.

Тот принял посудину двумя жесткими пальцами и скрылся за дверью. Надя отнесла следом тарелки и сковороду. Большой попугай с алой грудью и зелеными фалдами крыльев при виде хозяйки расцепил клюв, коротко свистнул и закусил прут клетки. Андрей вернулся в комнату из ванной, когда Надя уже заварила чай и раскладывала по тарелкам яичницу с помидорами.

- Труба дело, - довольно сказал Горлоедов. - Живем! - Он взял вилку и подцепил горячий скользкий ломтик.

- Жаль, что у меня нет подруг, - задумчиво отозвалась Надя.

Горлоедов, не поднимая лица от тарелки, взметнул бровь.

- Ты тот мужчина, о котором хочется рассказывать.

- Расскажи своему педагогу. - Андрей как будто продолжал недавний разговор. - Тогда он наверняка заберет тебя к себе в Питер.

Попугай вдруг отчетливо изрек: "Тр-руб-ба дело".

- Если он будет у меня ночевать, - сказала Надя, - тебе доложит об этом Гоша. - И напомнила: - Сейчас мне бьет торшеры другой дурак.

Снова вспомнив ночь, Надя прыснула в яичницу.

- Хорошо, что не вдребезги! - всхлипнула она. - У тебя мягкая спина.

Горлоедов ел внимательно, рот его карамельно блестел. Проглотив последний ломтик помидора, он заметил:

- С новым дураком поосторожней - костлявый.

- Идиот, - сказала Надя и задумчиво посмотрела в потолок. - Он влюблен в меня, он нежный.

- От любви есть верное средство - законный брак.

- Боже мой! - сказала Надя. - Кому бы я зла желала!..

Управившись с чаем, Горлоедов вышел в прихожую и потянулся к вешалке за потертой кожаной курткой. Вжикнув молнией, он провел ладонью по колючему подбородку.

- Куплю вторую бритву, - сообщил он. - Пусть лежит у тебя.

- У меня бывают гости. То-то удивятся.

Андрей притянул Надю к себе и стиснул руками так, что вся она растеклась на его груди, как теплый воск.

- Скажешь, что, кроме них, у тебя иногда бывает нормальный мужчина.

Он отпустил ее. Надя поправила на бедрах халат, подумала и, не найдя что ответить, выдохнула:

- Битюг!

- Привет педагогу. - Андрей взялся за ручку двери. - А я в понедельник в Ленинград гоню. Дня на два. Что привезти?

- Что-нибудь.

Горлоедов застучал подошвами по лестнице. Некоторое время Надя смотрела ему вслед, внимательно, но без чувства.

Звонок вдребезги разбил сонный школьный воздух. Учитель не стал ждать, пока в столовую набьются дети, - собрал в стопку пустую посуду, отнес в мойку и простился с буфетчицей.

Каждый вечер до нынешней субботы - вот уже неделю - после уроков он ходил к Наде. Пил чай, старался быть веселым. Вчера следом за ним к Наде пришел Андрей Горлоедов, в его сумке звякали бутылки, которые он не ставил на стол при учителе, он пах бензином, как шоферская ветошь, и был развязным, будто имел на это право. За чаем он напевал, кося прозрачным глазом на хозяйку: "Ми-иленький ты мой, возьми меня-а с собо-ой..." Учитель чувствовал насмешку, но не понимал, в чем именно она состоит. Он ушел Андрей остался.

С неба сыпал мелкий дождь. Запах прелости и сырого железа был теперь не таким острым, как утром. Вспоминая вчерашний вечер, учитель томился. Несколько раз он замедлял шаг у телефонных будок, но, на миг останавливаясь, уныло плелся дальше.

Из дверей колокольни в мокрый простор соборной площади рвался гулкий медноголосый марш. Учитель свернул к отворенным дверям. Внутри за стойкой сидел коренастый гражданин с седенькой войлочной шевелюрой, на бордовом сукне стойки лежали пневматические ружья. В щите с утками и мельницами, с краю, было проделано окно, в глубине виднелся другой щит с прикнопленной бумажной мишенью. Напротив окна, прикованная к стойке металлическим тросиком, вороненым металлом поблескивала мелкашка. Никогда раньше учитель здесь не был.

Сквозь марш он шагнул к мелкашке.

- Проверим глаз! - оживился гражданин. Войлочная шевелюра нырнула под стойку - музыка притихла.

- Пять выстрелов, - сказал учитель, доставая деньги. - Сколько до мишени?

- Двадцать пять.

- Мало.

В глазах гражданина мелькнул огонек.

Учитель отвел затвор, неторопливо вложил патрон в камору.

Когда на вытертое сукно упала пятая гильза, гражданин скрылся за щитом и вскоре вернулся с мишенью.

- Стреляешь, как Вильгельм Телль.

Учитель взял мишень в руки - пули легли кучно, немного левее яблочка, все в восьмерке и девятке.

- В институте, - словно оправдываясь, сказал учитель, - я был записан в стрелковую секцию. - Он снова посмотрел на мишень. - Шестая будет в яблочке.

- Приезжий? - Гражданин положил на сукно еще один патрон.

- Из Ленинграда. У вас - второй год. По распределению.

Назад Дальше