Другой ветер - Крусанов Павел 9 стр.


"Ну и что? - внутренне удивился он. - Какого черта я здесь?!." И это была первая за день мысль, связавшая его с реальностью улицы Ленсовета. Однако жонглер, без предупреждения прервав антракт, продолжил клоунаду и наобум явил забавное воспоминание о тех давних годах, когда он с трудом еще отличал стиль от пошлости и был настолько безыскусен в сочинении комплиментов, что однажды (собственно, это и вспомнилось) отъявленная подружка в ответ на неумеренную похвалу ее коже простодушно заметила: "Можно подумать, что до сих пор ты спал только с жабами и ящерицами". Этой сценой - у бруснично-белой готики храма, сокрушавшегося на пару с охристым трилистником Чесменского дворца о неведомом этим задворкам петербургском периоде русской истории, - для него вновь открылся глазок калейдоскопа, где в поисках сомнительного сокровища стремительно, но кропотливо перебирались несметные залежи грустных и потешных, пронзительных и нелепых фигур.

Дождь - повод для одиночества, которого всем всегда не хватает. Если, конечно, он будет добренький и застигнет всех порознь. Обычно случается так: первые капли падают вниз и разбиваются насмерть, потом капель становится много, и земля делается жидкой, что само по себе - препятствие. Вероятно, жажда отрадного сиротства и стала причиной того, что некогда дождь победил землю до горы Арарат.

Ночью в вентиляционной курлыкали голоса умерших. Что мне, черной птице с зеленой грудкой, делать с собственным сиротством? Если его много и оно всегда тут? И тогда - под утро - я остановила дождь. Чтобы не было повода. Остановила дождь, прочистила серебряное горло и выдула трель, которую единственно и знаю. А что мне петь еще? Мне - демону этого места, непутевому здешнему крысолову, если, конечно, можно так про птицу.

Понятное дело, чтобы увлечь человека, нужно сказать ему что-то интересное, то есть что-то о нем самом. Так примерно:

Кого ни возьми, всякий обычно по жизни лжив, любострастен и склонен к предательству. Будь он хоть чурбан, не отправляющий естественных нужд, а раз в жизни да совершит мерзость. Ну а записному праведнику согрешить и вовсе необходимо. Без этого - никак. Совершённая мерзость дает натуре повод быть стойкой - паршивец узнал цену подлости, пошарил в карманах и впредь зарекся: накладно. Всякого по жизни наперво волнует личное благосостояние и внутренний покой, что, если по чести, чудо как хорошо. Добиваясь их, человек юлит, лжет, льстит, крадет - если кто получше, тот своим молчанием потакает общему течению вещей, которое, будь оно считано со страниц романа, громыхнуло бы в нем бешеным негодованием. Словно напалм на снегу. Так получается, что, забравшись в бумажную реальность, человек перестает оглушать свои чувства корыстью, стряхивает с них близорукую дурь мирского успеха, душа его проясняется, и вот уже желаниями его правят чистые, незамутненные переживания. Человеки, стало быть, не гневятся, не делают друг в друге дырок по случаю переустройства жизни подлой в жизнь безупречную единственно потому, что сами корыстны, нечестивы, скверны. А если бы ежечасно они имели в основе своих устремлений благородные чувства, если бы в жизни сделались лучше, возвышеннее, то, растревоженные жаждой справедливости, ослепленные состраданием, тут же бросились пороть, вешать, декапитировать друг друга - словом, натворили бы таких преступных дел, каких не смог бы сочинить и самый отпетый душегуб, толкаемый на злодеяния мамоной. Что до вождей и пастырей... Не стоит, право, им возносить человека, очищать его от жизненной скверны - не то расплодится зло во сто крат большее, чем уж отмерено. Пока человек жалок, лжив, слаб, его хватает лишь на шкодство, но стоит ему возвыситься, стряхнуть шелуху личной выгоды, и он сложит пирамиду из девяноста тысяч голов. Недаром ведь жизнестроительные планы вождей народов сродни по механике эстетизму в искусстве, которое имеет дело с нагими чувствами. Как эстет стремится к прозрачной чистоте воплощения артефакта, так и идейный вождь стремится к удалению тумана, который портит ясность вида на его совершенную конструкцию. В таком идеальном завтра нет места мутному планктону жизни. Нет места хромоножке, тусовщику, пьяной посудомойке, бесцельному смотрению в окно, червивому яблоку, кукишу в кармане и, разумеется, мне - черной птице с зеленой грудкой. Понятно, что это может не нравиться. Но какой огород ни городи, а жизнь сама все обустроит - она умней и разнообразней любой теории.

Такая, приблизительно, песня. Ничего нового, но человек ее услышал и пошел. Ну вот, а я его сканирую.

Уж так устроены маски, что они презирают лица: за мягкотелость, за то, что лицам без них - никак. Маски одни знают, какой плотности тьма находится под ними. Маскам нравятся осы, десятков девять других насекомых и, наверное, раки. Они как будто из одного профсоюза. С маской нельзя договориться, кто главнее: в самом деле - не позволять же ей править. Поэтому лучше выбрать такую, чтобы не стесняла движений. В общем, чтобы не вышло как с родителями, которые всегда виноваты перед детьми за то, что их не выбирали, - ведь мы бы с ними никогда не общались, не будь они нашими родителями.

Правда, сказанная без любви, это, собственно, и есть ненависть. Оставим, впрочем. Бытует мнение, что средь людей каждый первый - маска, но не всяк понял, что внутри него сидит какой-то старший зверь или, скажем, флора. Однако это пустое: таких, как я, - одна на десять тысяч. Нарядившись, снаружи мы, как все, а копнешь немного, и нате вам: тушканчик, желто-карий шершень, плоское брюшко гладыша, ряска или, чего доброго, крысолов. По правде, нас, конечно, больше, но остальные маскам уступили, поэтому чувствуют себя скверно и от людей неотличимы. Ну, разве что все помнят, могут спустя год продолжить байку с прерванного места, не склонны романтизировать свое прошлое и имеют странную манеру разговора - никогда не перебивают и ответы дают с задержкой в три секунды, словно ожидают уточнений. Но тот, что пошел на мою песню, - нутряной, настоящий. Считывая его жизнь, отыскивая в нем запорошенные клавиши, куда, выдавливая жесты и звуки, жмет пустота, которая сильнее меня, но которой до людей пока что есть дело, я не помню о сиротстве. Некогда.

* * *

Наблюдая за представлением, он недоуменно отметил, что к своим годам не приобрел заметных привычек, если не считать привычкой воспитанную потребность дважды в день возить во рту щеткой, мыть руки после посещения удобств и раз в неделю подрезать ногтям крылышки. Он то полнел, то худел, то отпускал бороду, то ежедневно до глянца брился, то был отзывчив и чувствителен, то высшим своим достоинством считал невозмутимость, сиречь бесстыдство. Не питая склонности к кочевью, он тем не менее ни к чему не прикипал надолго: все его привязанности оказывались мнимыми, наделенными одним лишь неизменным качеством - непостоянством. Возможно, именно это свойство позволяло ему пребывать в относительном соответствии с окружающей действительностью, слишком часто и с удивительным бесстрашием расстававшейся с привычным ритуалом бытия, так что право на милый патриархальный круговорот сохранилось в ней лишь за небесными фонариками, временами года и мирной женской кровью. Но додумать мысль ему не пришлось: сбило внезапно настигшее чувство, что в собственном его естестве и сопредельном с ним пространстве разыгрывается роскошная мистерия, в которой он одновременно и посвященный, и первообраз, - мистерия, без видимых усилий управляемая незримым мистагогом, неясно зачем и отчего-то слишком путано ведущим его уже пройденным однажды путем. Попытавшись прислушаться к себе внимательней, яснее почувствовать событие он не смог, из чего вывел, что мистагог - изрядный темнила, раз, несмотря на отведенную двойную роль, утаил от него сакральный смысл постановки. Но бутафория напускной иронии ничуть не умалила подспудно явленных масштабов происходящего, и он покорно осознал себя тем, кем и был - тварью дрожащей, посвященной лишь в собственное ничтожество и движимой робостью по пути трепета. То есть человеком. То есть... Словом, это было хорошо, и он успокоился.

Тем временем улица Ленсовета подвела его к перекрестку с Авиационной, откуда выворачивали безжизненные во все стороны трамвайные пути (тридцать лет назад здесь дребезжали вагоны двух маршрутов - шестнадцатого и двадцать девятого, и еще два маршрута шли на кольцо, к больнице), - то ли тут вовсе уже не ходили трамваи, то ли они сократились до иногда возможного в предметном мире полунебытия. Впрочем, судя по отсутствию ржавчины и бликованию света на стальных рельсах, что-то по ним время от времени ездило.

За перекрестком, между безыскусными фасадами домов и нестройной шеренгой тополей по краю тротуара скопилось много тени. Фасады были цвета дорожной пыли и время от времени перемежались влажными зевами дворовых садиков. Здесь по старому, покрытому небольшими, но частыми выбоинами асфальту шли различного вида прохожие, которых он не то чтобы не замечал замечал, дабы о них не ушибиться, но при этом не видел вовсе. Вблизи, за деревьями, шуршали машины, которых было немного, и уж их-то он не то что не видел, но в прогонах между перекрестками даже не замечал.

Миновав образцово причесанную витрину парикмахерской, где его вновь охватило давнее удивление перед совершенным умом своего трехлетнего племянника (тот спрашивал: "Почему воробей прыгает?" - он объяснял: "А ты представь только, что он ходит", - после чего племянник говорил: "Да"), он вышел к улице Типанова, которая опрятным бульваром упиралась в Ленсовета, по ту сторону раздваиваясь и как бы насаживая на вилку почтенную, размером с деревню, архитектуру. По градостроительным планам конца тридцатых здесь полагалось величаво расцвесть новому центру экс-столицы, а это, поддетое вилкой, необъятное строение, обращенное к Ленсовета округлым тылом с рельефными пентаграммами по фризу и колоннадой, которой впору пришелся бы и Луксор, должно было вместить некий властный городской орган, хотя в здании такого формата вполне бы разместился сенат державы размером по меньшей мере с Луну. Во всем объеме планы не сбылись, но остались по человеческим меркам вечные сооружения - эпоха сама поставила себе памятник, своего рода Колизей, годный для жизни, смерти и просто для декорации.

Если прислушаться, жизнь окажется музыкой. Такой, где, чтобы не лажать, достаточно хроматической гаммы и чувства ритма. Это тем, кому не солировать. То есть достаточно совершать поступки, от которых никому не становится хуже, и говорить слова, за которые ничего не будет. Ни кнута, ни шербета. Приблизительно это и есть синхронизм, совпадение с миром. Чем чище совпадение, тем неслышней скрежет и шумы жизни, тем ровнее рельеф бытия, тем меньше злодеев и праведников, которым и не пристало роиться.

И все же порою хочется произвола. Того самого - с величием жеста и широтой помысла. Причем мало согласиться вершить его, нужно иметь вкус и фантазию в выборе кары. Надо соответствовать порыву. Должна ли я питать чувства к жертве? Если нет, то это фора пресной эгалитарной беспристрастности, которая ущемляет мой невинный произвол. Значит - да. Но если да, то уже все равно - какие это чувства: во-первых, под маской так и так не видно, а во-вторых, любовь и ненависть, как добро и зло, - не противоположности, а вещи из одного ряда, который всегда включается целиком, словно радуга. Что до вины, то за ней не станет.

Я иду по улице. Там ходят люди, обученные жить собственными игрушками. Игрушки - это такие забавные ошибки, которые можно тискать, ломать и принимать до и после еды от скуки. Куклы учат в неживом видеть живое, механические игрушки заставляют в живом подозревать шестерни и моторчики, а трансформеры, если немного приврать, посягают на преображение.

Люди на улице смотрят в разные стороны и нигде не видят меня. Потому что я пришла из области такого холода, где взгляд замерзает на лету и не доносит добычу. Невернувшийся взгляд называется пустотой, которой вообще-то не бывает, но об этом не надо громко, потому что есть пустота, которая сильнее меня.

Итак, выбор кары. Я приветствую того, кто услышал мою песню, и на одно количество времени отмораживаю его взгляд. Он видит маску, и она ему нравится. Потом он продолжает путь по улице, которая его предаст, ничего при этом не почувствовав. Я заставляю его не думать о том, способно ли олицетворение зла испытывать любовь, и если да, то какова эта любовь? Ни к чему терзаться тем, во что никогда не въедешь носом. Все, что есть у него внутри, - это чертова куча деревянных, стеклянных и самоцветных шариков, прожитых насмерть, просверленных навылет и нанизанных диковатым строем на серебристую шелковинку, что цедит гусеница, сидящая под его лбом. Деревяшки теплы на вид, добродушны, некоторые из них приятно пахнут. Стеклышки спесивы, но сговорчивы, ибо боятся собственного хруста. С минералами не так просто: они - каждый за себя, при этом терпеливы, изобретательны и скрытны. Все это сыпучее добро свалено в мешок с открытым горлом, так что сверху шуршат и мерцают изнутри своего шарообразия лишь самые кичливые бусины. Методом перебора низки обретется пристойная кара и свершится изящный произвол. И я вновь пожелаю одиночества.

По нижним ярусам петербургских небес шуруют облака, не застя в общем весь их голубой грунт. Асфальт сыр. С деревьев и кустов, если тряхнуть, хлынет. Вверху, по сторонам и, наверное, в недрах чудесно движутся стихии. Человек идет, зачарованный крысоловом, и внутри него, на шелковинке, вспыхивают по одной эти круглые штуки, выбалтывают свои истории, оставляя по себе цветную крошку, хрусткие осколки, пепел. Так продолжается долго, почти вечность, и утро успевает кончиться.

Под охраной светофора он пересек Типанова, подумал было перейти и на нечетную сторону Ленсовета, где на задворках Лунного Сената по-прежнему прозябал кустистый диковатый сквер, в котором ребенком он играл со спичками, но, не найдя для поступка воли, преисполненный яркими снами, неспешно двинулся дальше.

Еще прежде он заметил, что внутреннее его отсутствие наглядно, хотя и в несколько необычном ракурсе, демонстрирует весьма старую проблему: действительно ли мы бодрствуем, бодрствуя, или же мы бодрствуем, спя. Однако у овощного ларька за преодоленной только что улицей ему нежданно помстилось, что эта спровоцированная чуждой волей прогулка с параллельным изучением содержимого интимных закромов напоминает своего рода следствие, подводящее промежуточный или даже конечный итог, после которого жизнь его неумолимо обернется воплощенным в судьбе приговором. Вряд ли милосердным. Это печальное наитие едва его не огорчило, но элегический флер тут же рассеялся, так как, видимо, не устраивало того, кто правил событием. К тому же вскоре случилось совпадение, безраздельно овладевшее его вниманием и поразившее его чрезвычайно.

Дойдя до Алтайской, некогда представлявшей собою своего рода полубульвар, в отличие от Типанова почти не обремененный автомобилями и за двумя грядами разросшихся кустов отрадно сокровенный в сердцевине, он увидел, что кусты с укромными скамьями в шелестящих нишах исчезли, а место их занял зеленый войлок газонов. И тут реальное место и притворно омертвелое воспоминание впервые за сегодня сошлись воедино, ослепив такой невозможной свежестью переживания, что он застыл, будто напоролся глазами на фотовспышку.

Когда-то здесь, отчасти прикрытая со

стороны Ленсовета газетным киоском, стояла скамья... Середина августа. Вечер. Кажется, ему было двадцать четыре. Тогда он сидел здесь и, опершись локтем о колено, вполоборота смотрел на РЭ (Русская Элитная - так он ее звал, пытаясь скрыть ироничным покровом трепет слабевшего при ней сердца), в ушах которой подрагивали похожие на геометрическую задачу серьги. Теперь не было газетного киоска и не было пивного ларька на другой стороне улицы, овеянного густым бражным запахом и слюдяными чешуйками высохшей пены. Но видение ничуть не смутилось этим - оно клейко наложилось на нынешние руины, и старая китайская проблема, как песочные часы, кувырком решилась в сторону сна.

Они глубоко проникли друг в друга, объединив свои территории, чей ландшафт составляли милые капризы, трогательные секреты, невинные странности и прочие речушки и кочки, так что односторонняя попытка восстановить границу другим соправителем этой страны расценивалась бы как преступный сепаратизм. В те давние двадцать четыре он знал достаточно слов, чтобы назвать и даже умно и подробно уточнить свои чувства к РЭ. И он называл их, обходясь, впрочем, без уточнений, которые справедливо считал крючкотворством, чем-то вроде казенной описи клада. Заносчиво претендуя на объективность, теми же словами он называл и чувства РЭ, но зачастую выходило так, что даже при краткой разлуке он, наводя на резкость внутренний взгляд, с содроганием видел в ней лишь безупречное орудие пытки, поэтому в случае с РЭ готов был прибегнуть к уточнениям. Ни прежде, ни после ни одна женщина, в каком бы виде, каким образом и в какой последовательности явлений она ни возникала в его жизни, не вызывала столь томительных и острых переживаний, какие доставляла РЭ во всех видах, каким бы образом и при каких обстоятельствах ни приходилось им видеться. В свои двадцать четыре он также знал, что этот источник пряных, зашкаливающих по всем линейкам чувств способен его разрушить: ведь и простой контраст температур вредит тому, что считается прочным - от зубов до рояля. Сочувствуя судьбе испорченных вещей, едва не угодив по пути под тогда еще полноценный трамвай, здесь, на потаенной скамье у перекрестка с Алтайской, он прощался с РЭ. Именно так: не потому, что разлюбил или был оскорблен наконец-то не воображенной изменой - он себя предусмотрительно консервировал, чтобы не сноситься прежде гарантийного срока. Никогда и никому, кроме РЭ (тут, на скамье), он в этом не признавался, утоляя оперативное любопытство приятелей чепухой и полагая при этом, что если он лжет в ответ на вопрос, на который вопрошающий не имеет права, то ложь его ложью отнюдь не является. В тот день РЭ до немоты была поражена его малодушием. И хотя прощание сразу не осилило материал, растянувшись еще на полгода, стылый яд разлуки был впрыснут в их общую кровь именно здесь. Никогда и никому, даже РЭ, он не признавался, что жалеет о случившемся. Вернее - о недослучившемся. Вернее... Тут до него донесся дрожащий звук колоколов со звонницы брусничной церкви, который на таком расстоянии вроде бы не должен быть слышен.

Назад Дальше