Том 6. Рассказы, очерки. Железный поток - Александр Серафимович 20 стр.


Оперились маленько наши, затянули крышу, заделали пол, поставили машины, заработала старушка. Чешет, набивает ворс на сукно, красит, посылает красноармейцам на шинели, рубахи, штаны, работает старушонка.

– Да как же так: другие фабрики стоят?

– Стоят.

– Почему?

– Нет дров.

– А старушонка как же?

– A вот как:

Одной большой фабрике дали дров на станции верст за тридцать от Москвы. Но с условием: погрузить и вывезти в восемнадцать часов. Фабрика отказалась: немыслимо в такое короткое время погрузить и вывезти.

Узнали ребята с нашей фабрики, кликнули клич, выступило шестьдесят рабочих. Кинулись на железную дорогу, сбили состав в тридцать вагонов, марш на станцию. Рвались в работе, погрузили и вывезли в шестнадцать часов. Большая фабрика осталась с носом, а старушонка – с дровами. Оттого так весело дымится ее труба, когда другие угрюмо молчат.

На фабрике только рабочие. Директор – рабочий (слесарь), заведующий красильным отделением – рабочий, бухгалтер – рабочий.

Каждую копеечку, каждую работу распределяют домовито, по-хозяйски.

Надо ремонт дизелю. Прежде, бывало, машину останавливали, рабочих распускали и приступали к ремонту.

Теперь выудили где-то электромотор, который и трудится, пока починят дизель, фабрика-то и во время ремонта двигателя работает.

Подобралась работа в стригальном – рабочие не ждут сложа руки, а становятся у красильных чанов красильщиками.

Рабочим негде помыться. Разыскали валявшийся годами на дворе бак, налили водой, провели змеевик от паровика, мойся сколько влезет, любо-дорого.

От чанов с краской густо подымается отрава. Рабочих тошнит, голова идет кругом. При хозяине был ледащенький вентилятор.

А теперь, оберегая себя, поставили еще пять сильных вентиляторов, воздух чистый.

При хозяине в кочегарке валился народ: из топки зноем несет – пот градом катится, а отворят двери прямо наружу, дрова ввозить, – страшный сквозняк несет, рубаха леденеет. Выстроили пристрой, навесили вторые двери, свет ясный увидели.

А знаете, как работают? Семь процентов переработки против четырнадцатого года. А знаете, какие прогулы? Два-три процента.

Так во всем.

Пока еще – согнувшаяся старушонка, но дайте срок: раздавят ядовито ползучих эсеров, – меньшевиков, окончательно прорвется блокада, и какой же чудесный трудовой дворец воздвигнут мозолистые руки.

А пока старушонка хлопотливо дымит и хлопочет.

Приходите же, товарищи, посмотреть и поучиться, как надо строить новую жизнь.

Граф Строганов и рабочий Демид

Сыздавна в лощине среди гор завод на Урале дымил. Работали в нем, как быки, глядя в землю, по тринадцать по пятнадцать, по восемнадцать часов в сутки. И не знали ни отдыху, ни сроку. Не знали, что есть Москва, Питер, что там тоже дымятся трубы заводов и работают не покладая рук.

Знать-то, конечно, знали, но думали, что это так же чуждо им, далеко, как на том свете.

А что в других государствах на таких же почернелых заводах копошатся мозолистые люди, так это и в голову не приходило – никогда не думалось об этом.

Начинали говорить о хитрой англичанке, о Китае, который – "брат черту", о турках, о французах, только когда царь сгонял на войну. Тогда надевали мундиры, брали винтовки и уходили убивать незнаемых людей, застилая трупами землю. А незнакомые люди их тоже убивали, заваливая телами землю.

Так жизнь тяжело, медленно переваливалась.

Такой жизнью жил и Демид Векшин.

Здоровенный был парень – пермский медведь. Получал в обрез – только-только жить. Ходил грязно, в лохмотьях. И об одном только думал Демид: так проработать, чтобы заслужить к старости пенсию, – видал он стариков, которые издыхали под плетнями, как…

…Хорошо жил граф Строганов – благородно, чисто и по-ученому. Палаты-то были – и царю не вскинется.

Когда, бывало, пиры задавал, – а задавал он их почитай каждый день, – чего-чего только не было на блистающем серебром и хрусталем столе, разве что птичьего молока, да и то, говорят, было.

Сядут вокруг стола гости в шелках, в кружевах, в бархатах. А перед каждым прибор, а на приборе для каждого золотой подарок в несколько десятков тысяч рублей.

А попы и архиереи в шелковых рясах, с осыпанными бриллиантами крестами, благословляют пития и яства, чтобы легче проходило в утробу.

Когда наедятся, напьются до отвала, тут подходят писатели и поэты и, вдохновенно декламируя, почесывают своими стихами блаженно вытянутые шеи гостей.

А адвокаты проворными медовыми языками липко облизывают и славословят хозяина и гостей.

А певицы, голые по сие место, и певцы во фраках и белоснежных манишках, с поношенными лицами, сладко поют.

Гости млеют, задремывая, а попы, писатели, поэты, актеры, ученые, певцы, адвокаты весело, сладко доедают объедки.

Знаменитейшие доктора наготове, чтоб помочь хозяину и гостям на случай, если объелись.

Так жил граф Строганов.

…Женился Демид. Пошли дети. Жена и дети так же, как и он, ходили во вшах и лохмотьях.

А тут пришло горе. За пятнадцать лет прогулял он один день, и за этот прогул вычли из срока на пенсию все его пятнадцать лет. Хлопнул об полы руками, избил жену, разогнал детей, да никуда не денешься, – опять запрягся в хомут, опять потянул лямку на тридцать лет, чтобы под старость не сдохнуть под плетнем.

Да оно и то сказать, до старости мало кто и доживал – все раньше сдыхали: лет тридцать пять – сорок стукнет, и протягивай ноги, – завод шутить не любит.

Впрочем, податься некуда, кругом Демида стеной стояли урядник, становой, пристав, исправник, губернатор.

А за ними стояла шеренгой рота, а за ней мотали головами лошади казачьей сотни и виднелись свисшие с рук нагайки.

А за ними стоял кулак Афиноген Иваныч, у которого Демид был вечно по уши в долгах.

А над ними над всеми чернел поп. От этого же никуда не скроешься, не убежишь, не увернешься. Родишься – он тут как тут. Помер – он провожает. Полюбил девушку – поп лапу протягивает: поколдовал – давай деньги. Ребенок родился – давай. Все мысли торопливо тенетами опутывает, как черный паук, – то раем манит, то адом грозит.

Так туго, так туго Демиду, что и не сказать. Да привык, тянет лямку, нагнув голову, глядя в землю.

Но заводские ребята иной раз нашумят, забунтуют, выбьют окна в конторе, а то и к директорскому дому подступят.

Демид, нагнувшись, тянет лямку, не прерывая, и рычит по-медвежьи:

– Ну, чего распрядались! Все одно один конец: пригонят казаков и всыпют. А тут тянешь-тянешь, хоть бы дотянуть до пенсии.

И верно: приходят казаки и сыпят всласть. И опять все, как быки, тянут постылую жизнь, глядя в землю.

…Раз только граф Строганов заглянул на свой завод, все по заграницам ездил, а заводом правили директор и управляющий. Но раз собрался и приехал с губернатором.

Батюшки, как засуетились на заводе! Выскребли, вычистили, посыпали песком. Рабочим велели надеть чистые рубахи и головы причесать и примазать салом. Чистые-то чистые надели, да они сейчас же хлюща хлющей от пота обвисли, а сало потекло с волос, – жарища на заводе.

Демид, замирая, ждал графа. Вот приедет, скажет: воротить ему пятнадцать годов в счет пенсии: за совесть работал.

Граф вошел было на минутку с губернатором и, морщась, сейчас же вышел и уехал, – очень уж жара и вонь.

– Улыбнулись мои пятнадцать годов!

И опять пошли год за годом. Двадцать пять лет отбарабанил сызнова на пенсию. Осталось пяток годков. – "Как-нибудь дотяну".

А старость тут как тут, – она и медведя сломит. Ноги слабей стали. Тяжело несть тигель с расплавленным металлом, – споткнулся, плеснуло светящейся жижей и выжгло всю грудь и живот.

Стал на его место старший сын, – и опять то же, опять потянулись сумрачные годы.

Впрочем, не то же. Как-то весной, когда зазеленели горы и завод стал дымить в голубое небо, случилось происшествие. Еще только закраснелась меж горами зорька, повалил народ к заводским воротам, а над воротами красным пятном бил в глаза развевавшийся красный флаг.

Батюшки, как забегала полиция! Урядник на взмыленной лошади прискакал. Вызвали сотню казаков. Да нет, что-то упустили, – незнаемый дотоле шорох побежал по всему заводу, как в потревоженном муравейнике. Только отвернешься – то тут, то там кучка рабочих, и о чем-то у них о своем говор идет.

Да это не страшно. Что может сделать кучка чумазых, почернелых, полуголодных рабочих.

А вот страшно: завод, дымивший, сколько помнят, глубоко в лощине, выперло на самую гору, и открылись, сколько глаз хватает, другие заводы за сотни, за тысячи верст. Даже Москва замаячила, даже Питер в туманной дали обозначился. И все трубы, и все дымят.

И сын Демида нет-нет да и оторвется от каторжной работы, и случалось это большей частью весной, когда зазеленеет земля; оторвется и глянет через поля, горы, леса и увидит: без числа дымятся трубы. Ухмыльнется и скажет:

– А ведь это все – наши; сила их!

Прошло лето. Прошла зима. Зазеленела весна, и опять вспыхнули красные пятна, – удивился сын Демида, – вспыхнули по всему лицу земли. Присмотрелся, видит: за Москвой, за Питером, за краем нашей земли, в чужих краях и землях, за морями, за океанами, – везде, везде, где только дымятся заводские трубы, везде закровавились флаги. – Рать неисчислимая,

Э-эх!.. Да оступился сын Демида, попал в турбину, измолотило его и выбросило красный кусище мяса с обрывками одежды.

Пришла старуха за сына, за мужа просить пенсию. Вместе их работа была шестьдесят два года. Голова у старухи трясется, сама от ветра качается. Полезли в конторе в книги, щелкали счетами, выдали ей пенсии рубль семьдесят пять копеек на год.

Поклонилась, взяла и ушла, тряся головой. А старшего сына заступил младший – Иван…

Хорошо живет граф Строганов: по-прежнему льется толстым жгутом золото из далекого завода в емкий графский карман; по-прежнему задает он пиры, и чешут вытянутую шею стихами поэты, и разносят в драгоценных бокалах птичье молоко.

А морщинок на благородном графском лбу прибавилось. Призывает он ученых и профессоров и говорит:

– Не то страшно, что на моем заводе краснеет каждую весну флаг, а то страшно, что каждую весну краснеют флаги по всем заводам, по всем фабрикам, по всей земле русской и… – Страшно сказать! – по всему земному шару, где только дымятся трубы. Вот в этом ужас и смерть наша!

Тогда выступил профессор, сказал:

– Ваше сиятельство, не нужно только теряться. Если вы их, закоптелых рабов ваших, секли плетьми, – дерите теперь скорпионами. Если вы сажали в холодную, – гноите в подземельях. Если вы их сотнями арестовывали, – тысячами гоните в Сибирь.

Опустил благородную голову граф, подумал, сказал:

– Больше делается – люты мои палачи, а красная сила растет, растет, на нас с боем идет.

Выступил другой ученый и сказал:

– Нет, одним этим горю не поможешь. Надо их бить их же оружием. Пусть придут люди и говорят рабам то, что они хотят слушать.

Наклонился к графскому уху и прошептал ему. Улыбнулся граф, сказал:

– Возьми себе денег, дай на журналы, газеты.

Нашел профессор меньшевиков – честные с виду, благородные, пыжатся: мы-де за рабочий люд изнывали по тюрьмам да ссылкам. И говорили эти хорошие люди по фабрикам и заводам, лицемерно прижимая к животу толстую книгу "Капитал":

– Товарищи, капитализм, развиваясь по законам, сам в себе несет разложение и смерть. Через сто тысяч лет он до того разложится, что перейдет в социализм, и тогда вы только рот разинете, а социализм – бух! – как яблоко, прямо в утробу, – мирно, тихо, как в самом благородном семействе, без шума, и, главное, никого не обеспокоим. А пока живите с графом, чтоб все шло по правилам.

И стали презренные "хорошие люди" кстати и некстати ханжески божиться марксовым "Капиталом", выковыривая каждую букву и жуя от него бумагу для ума.

Ждали-ждали Демидовы внуки, да невтерпеж стало: повернули хороших людей к заводским воротам, да ка-ак ахнут коленкой под зад, так те и вылетели, забились в подворотню и стали хватать прохожих за штаны.

И опять закраснелась первомайская земля от края до края.

Да это бы не беда, а вот пришел июнь, июль, январь, а всюду, куда ни кинешь взгляд, всюду кровавеют знамена, – потянулся май бесперечь.

Да это бы не беда, что всюду краснеют полотнища, а вот выжглись кроваво-огненные слова всех рабочих в закаленных сердцах внуков:

"Пролетарии всех стран, соединяйтесь!" – и уже не тухнут и уже никогда не потухнут на всей земле.

Как-то прочел я в заграничной газете: внук известного в свое время богача в России молодой граф Строганов протягивает на улицах Рима свою белую, как сметана, руку и говорит:

– Подайте бедному, но благородному дворянину.

Ах, Демид, Демид, хоть бы ты одним глазом глянул!..

Тридцать лет назад

Если оглянуться, так тридцать лет – как один день. И за этими тридцатью годами мреет сожженная Волга, иссохшие, над которыми и ворон не каркает, поля, и Самара с порыжелыми домами, и над всем – все заслоняющая, раскаленно нависшая пыль.

А люди – с иссохшими руками и ногами, с безумием в воспаленных глазах; и голодные вялые мухи на мертвых оконцах.

Голодный тиф – костлявый, поджарый, залитый красным жаром пятнистый старик – ходит, ходит, заглядывает в хаты, и куда заглянет, там начинают молча блестеть стеклеющие глаза.

Ходит красный старик, залитый непотухающим жаром, ходит, заглядывает в овины – в овинах пусто. Заглядывает в риги – в ригах пусто. Заглядывает в сараи, в хлевы – в хлевах пусто. Везде стекленеют застывшие глаза…

Трудится, день и ночь ходит залитый жаром старик и не успевает на всех взглянуть, – еще есть живые. Вон у дороги шевелится.

Нечеловечески обтянутые кожей кости лежат в раскаленной пыли у дороги. И нечеловечески тонкая рука колышется и тянется, и истрескавшиеся, как земля, губы шелестят:

– Хле…буш…ка…

Нет тебе хлебушка, потому что богатейшие поля при всех возможностях бесплодны. Нет тебе выхода, потому что проклят ты проклятием царского рабства.

– А не хлебушко ли?

Какие длинные, какие высокие возы катятся!

Как хорошо упакованы… Пыль вьется; споро бегут взмыленные маштаки. Не с хлебушком ли спешат? Нет, это сороковки катятся мимо в царские казенки.

А не с помощью ли идут к голодным добрые люди? – запылилась вдалеке жаркая дорога под усталыми ногами.

Нет, то урядники гонят в далекую ссылку сельских учителей, учительниц, студентов, молодежь, приехавшую в деревню кормить голодных детей, женщин, стариков, – торопливо гонят в ссылку, боятся, чтоб не открыли они темные глаза мужиков на царя с кровавыми клыками.

А вон не эти ли с другой стороны спешат на подмогу к голодным? – закурилась пыль с другого конца.

Нет, едет в экипаже помещичья семья, и пристяжные вьются кольцом, туго натягивая постромки. Какие милые детки в экипаже! Какие розовые! Как трясутся откормленные щечки!

А помещица, породистая, белотелая, зажимает алый рот батистовым платком и говорит:

– Ах, Иван, зачем поехал сюда? Вон у дороги мужики, наверно, зараженные.

Подхватывает сытая тройка, сливаются спицы в сплошной круг, а милый ребенок с розовыми щечками спрашивает:

– Мама, отчего они такие костлявые?

– Оттого, душечка, что ленивые, не хотят работать как следует у нас в имении.

Колышется нечеловечески обтянутая, протягивающаяся рука, шелестят полопавшиеся, как почернелая земля, губы:

– Хле…буш…ка…

Да уж не это ли тяжело надвигается подмога? Медленно тянется нескончаемый обоз, далеко тянется по дороге, оставляя виснущую пыль.

Уж не хлебом ли гружен? или сухарями? Или, может, картошку везут?

Нет.

Так что же такое наконец?

А это у одного царского сановника в имении из земли ручей бежал; и воду в нем очень хорошо лошади пили. Так сановник назвал ручей "Кувакой", объявил воду полезной, поместил в газетах объявление об этом и стал наливать воду в бутылки, грузить и тысячами подвод и вагонов развозить в Москву, Питер, в Ярославль, в Воронеж, во все города России. Господа в ресторанах вкусно обедали по пяти, по семи блюд и промывали изнутри брюхо, чтобы больше лезло, "кувакой". Господа промывали брюхо, а сановник, ухмыляясь в бороду, сгребал деньги за "куваку".

– Хле…буш…ка!.. – И колышется, как тростиночка, нечеловечески иссохшая рука, и не плачут высохшие глаза, не ждут помощи.

А помощь тут как тут!..

Катится лакированная карета, блестя зеркальными окнами; хрустят песком шинованные колеса; виснет изнеможенно пыль.

Помощь!

Сидит в карете кусок мяса, красный, с отвислыми щеками, с маслеными заплывшими глазками, и пот бисером проступил по мясу от трудов – помогал голодающим.

Испугалось царское правительство, что вымрет дочиста мужик, некому будет работать в помещичьих имениях, и послало на голод банкира, чтоб купил хлеба и роздал голодным, – этот уже не станет подымать веки над темными глазами мужика на царско-помещичьи порядки.

Стал трудиться банкир. Дешево закупил отрубей, вволю всыпал туда хорошего песку, разбавил для здоровья куколем, разболтал для запаха горсточкой мучки, стал грузить и развозить по голодным местам.

Вяло хрустят царским песочком голодные, безучастно глядят перед собой остановившимися глазами.

А банкир спешит восвояси, – потрудился.

Отчего же так тяжело гнутся под каретой венские рессоры? Отчего с таким хрустом катятся колеса? И отчего так неловко сидеть в просторной карете банкиру?

Оттого, что вся карета завалена плодами трудов его – мешками с золотом, мешками с золотом, почерневшим от крови, от человеческих мук и страданий.

Четыреста процентов нажил на помощи голодным банкир. И спешит, торопится в Питер свалить в стальные камеры банка почернелое золото.

И не слышно уж:

– Хле…буш…ка…

И, простираясь над всей страной, осеняет царственная тень двуглавого орла и спешащего банкира, и червленое золото в осевшей карете, и сытую тройку помещика, и бесконечные обозы "куваки", и торопливо бегущие возы монопольки, и пятнисто-красного от жара старика, который все заглядывает в останавливающиеся, остеклевающие очи мужиков.

Тридцать лет, тридцать лет назад!

1921

Назад Дальше