Том 6. Рассказы, очерки. Железный поток - Александр Серафимович 27 стр.


С большим трудом перелез дьяк, но как только перелез, хлебнула лодка бортом, и все очутились в сердитых волнах. Покойник поплавал-поплавал в гробу и опустился на дно. Маленький – разжала бабка руки в предсмертный час – хлебнул и стал тонуть. За ним – бабка, кум с кумов, а носильщики, и особенно дьячок, стали отчаянно бороться со смертью. Но дьячка потянула ко дну кружка, привешенная к шее и набитая медными деньгами со сбора. Скрылся и он. И носильщики. Только два поповских работника, молодые парни, поплыли к поповской лодке, которая изо всех сил уходила от захлебывающихся людей, от криков, воплей и моления.

Ухватились работники за поповскую лодку, смотрят на попа страшными молящими глазами:

– Батюшка, спаси нас!..

Кинулся к ним поп с перекошенным, звериным лицом: раз! раз! Крестом по рукам, по головам, – те оторвались.

А на берегу толпы народа, почитай вся волость сбежалась: бабы, мужики, дети. Плачут, мечутся: нечем помочь.

Причалил поп, вышел, распатлатился, глаза горят, как у кошки, звериным страхом пережитого, и осенил народ крестом. И тут свершилось чудо: повалился народ ниц перед крестом, на котором густо краснела кровь поповских работников. Осенил крестом и заговорил по-церковному, нараспев:

– Подымайте, православные, чудом спасенные святые иконы. На ваших глазах в пучине морской погибли те, кому в неисповедимых путях господних начертано было погибнуть, чьи грехи господь видел всевидящим оком своим. Но святые иконы господь незримо вынес ангелами своими и архангелами, херувимами и серафимами, дабы всему миру возвестить силу и славу свою.

Подняли иконы и всей волостью с пением двинулись к церкви.

Но это "чудо" не осталось только в селе Жерновицах, Рязанской губернии. Весть о нем перекинулась в Москву и расползлась оттуда, как масляное пятно, по всей России.

В Москве капиталист издавал газету "Русское слово". И то "чудо", что поп творил в селе Жерновицах, когда у людей их собственные глаза видели одно, а ослепленный ум – совершенно противоположное, – это чудо ослепления "Русское слово" совершало над всей читающей Россией.

Через неделю после того как поп разбил судорожно вцепившиеся в борт руки своих работников, в "Русском слове" было напечатано:

"В селе Жерновицах, Рязанской губ., Спасского уезда, при переезде на трех лодках причта с иконами и богомольцами через разлившуюся реку Проню от ледохода две лодки с богомольцами погибли, а лодка со святыми иконами и священником о. Иоанном чудесно спаслась".

"Русское слово" печаталось в одном миллионе экземпляров, да каждую газету читало по меньшей мере пять человек. Стало быть, пять миллионов человек глядело на жизнь теми глазами, какими было выгодно капиталистам, буржуазии.

И это величайшее "чудо" в буржуазных обществах сеется ежедневно, ежечасно бесчисленными семенами лжи, обмана, подлого религиозного и иного усыпления, дабы держать в узде и кандалах миллионы трудящихся.

Маленькие жизни

Лето 1924 года.

С Садовой, от Красных ворот, я иду по знаменитой Домниковской улице.

Домниковская улица до революции – это трущоба, вертеп, сплошной публичный дом. Тяжко, без конца, с утра до ночи громыхали подводы с грузом на лежащие возле вокзалы и с вокзалов, а по сторонам плечо в плечо – вонючие, грязные ресторанчики, трактиры, пивные и бесчисленные "меблированные комнаты" – логовище чудовищного разврата. Драки, убийства, девушки на тротуарах, выжидающие покупателей; фонари на физиономиях; из-под ворот медленно течет черная сукровица нечистот – мрачное наследие рухнувшего строя.

А теперь то же громыхание грузовых подвод, то же незамирающее движение; в обе стороны торопливо спешит трудовой народ, – но исчезли меблированные вертепы, кабаки.

Знаю, отчетливо знаю, что еще и сейчас есть остатки царско-буржуазной гнили и чертополоха – всего этого сразу не уничтожишь. Но теперь это перестало кричать наглой крикливостью, убралось с улиц, во всяком случае затруднено; с уличным развратом идет борьба, и с этим будет покончено, надо надеяться, скоро.

На углу переулка кусочек нового, что принесла революция. Нет, не плакаты, не флаги, не вспыхивающие речи, а угрюмый темнокирпичный трехэтажный дом. Должно быть, бывшая фабрика.

Но отчего же, когда входишь в дом, встречаешь заливающую волну детских криков, смеха, визга, восклицаний, будто сверкающий каскад хлынул из распахнутой двери?

Бесенята… И все кругло-стриженоголовые. И все ласковые. Разве птицы устают прыгать вверх, вниз, с неустанным чириканьем?

А у воспитательниц не хватает ни голосу, ни сил. Все хриплые. В изнеможении хлопают в ладоши, не в силах перекричать. Вдруг подскочит, обнимет маленькая, прильнет вся, головенку прячет в платье, а глазенки, как у маленького лисенка, блестят. Разве оторвешь? Так голодны, так жадны на ласку. Девяти-десяти-двенадцатилетние девочки.

Откуда они?

Приводят падающие от голода родители. Приводят добрые люди. Подбирает по улицам, по темным углам милиция. Приходят и сами, восьми-девяти-десятилетние. Распределитель беспризорных девочек.

Вы смотрите на этих бесенят, – да разве беспризорные?! Да это же дети как дети: шумливые, непоседливые, перепархивающие с места на место. Где же страшная печать улицы? Неужели же так быстро стирается?

А знаете, какой это ценой? Воспитательский персонал не перестает поставлять из своей среды психически заболевших, туберкулезных, изнервничавшихся, – здоровых среди них очень мало.

И тем не менее, кто попадает сюда, уже не может уйти: притягивает, как магнитом, работа.

Вот женщина-врач бросила свою профессию, все, что с ней связано, и целиком отдалась этой ни на минуту не смолкающей, галдящей толпе.

Приводят крохотную девочку. Странный комочек струпьев, тряпья, волдырей, засохшей крови. И вся серая, и вся шевелится. Пригляделись – вши.

Няня отказалась мыть:

– Куда же, не отскребешь! Да тут весь распределитель заразишь вшами, расползутся по всем этажам, да и саму облепят. Ишь все на ней ворочается. А глаза-то! Вот, господи, не думала, что так человека могут облепить, аж в веки повпивались. Нет, как хотите, не могу, – меня зараз рвать зачнет.

Ее действительно дернул приступ рвоты, и она убежала.

Девочка равнодушно стояла, слабо моргая серыми от вшей веками.

Женщина-врач раздевает, обирает два стакана вшей. В ванну, потом уложили. Долго спала. А воспитательница сидела и смотрела на тихо спящего ребенка. Долго.

Вдруг девочка проснулась, с безумным ужасом обвела кругом широко раскрытыми глазами, вцепилась крохотными пальчиками в руку, – и все тот же недетский ужас.

– Что ты?.. Что ты?..

С безумным, неподвижным ужасом девочка все осматривалась, глядела на высокий потолок светлой комнаты, на стены, на чистые кроватки, и прошептали ее побелевшие губки:

– Я – умерла?

– Что ты!.. Что ты!..

И прижала и поцеловала ребенка. Та, все так же безумно озираясь:

– Я – в раю?.. Бабушка сказывала: как умру, в рай меня возьмут.

…Девчурки беззаботно бегают, играют, визжат в большом зале, а за каждой невидимая тень – ее жизнь при царизме. Царизм оставил нам немало негодяев.

…Да, есть еще "благодетели" на свете, не перевелись. Не успели еще всех накрыть.

Вот две девочки, одногодки, лет по одиннадцати, не сестры.

В осенний непогодливый вечер, в тряпье, не попадая зуб на зуб, посинелые, жались они у базарного рундука. Идет чистый породистый господин, должно быть из дворян. Девочки протянули руки, трясутся.

– Вы чего?

– Подайте, господин… холодно… голодные мы…

Тот постоял, задумавшись.

– Эх, бедняги! Ну, пойдемте.

Долго шли. Потом пришли в большой дом. Поднялись, Светлая, теплая квартира. Велел в кухне сбросить тряпье, устроил ванну. Радостно мылись, плескались: обе сидели в теплой ванне. Чистый господин принес две простыни: завернул одну, отнес, потом другую. Накормил. Потом принес бутылку вина, налил в рюмки на высокой ножке, выпил, не пощадил… одну, потом другую.

Девочки кричали от боли, потом тихо плакали, уткнувшись в белоснежные подушки… Утром велел им надеть свое тряпье, вывел через черный ход на улицу, сказал:

– Идите…

…Много девочек пережили этот кошмар. Но восьми-девятилетние часто не осознают случившегося с ними, не то что скрывают, а не отдают себе отчета, и это устанавливается только медицинским осмотром. Другие просто рассказывают, как на улицах говорили дядям:

– Пойдем со мной за двадцать копеек.

…Когда ребенка приводят в распределитель, в первую голову – в ванну. Потом подробный врачебный осмотр. Потом уже отводят в общее помещение. В распределителе – месяц, другой, пока не привьют элементарных культурных привычек. И самое неусыпное наблюдение. Малейшее душевное движение ребенка, днем ли, ночью ли (ночные дежурные воспитательницы), отмечается в дневнике. К концу пребывания накапливается точный материал, в котором ребенок – как в зеркале.

Тогда воспитательница, которой был поручен ребенок, на конференции (собрание воспитательского персонала) читает составленную ею характеристику девочек. Характеристики живые, меткие.

Девочки распадаются на три группы: 1) ребенок нормальный, 2) с повышенной нервозностью и 3) вне нормы. Сообразно они и распределяются – либо в обыкновенные детские дома, либо в учреждения для дефективных детей.

Вместе с ними идет и их характеристика, и принимающие детей уже отлично знают, какого типа ребенок, с какой душевной структурой им передается и как с ним обращаться. Все материалы непосредственного наблюдения передаются в центральную психологическую лабораторию, где скопляется драгоценный материал.

Да, здесь к детям правильный подход: с одной стороны, им отдается целиком горячее трепещущее сердце, с другой – подходят с холодным, чисто научным методом наблюдения, я бы сказал – душевного математического измерения.

И как же ребятишки благодарны! Из детских домов к некоторым из воспитательниц сыплются тучи ребячьих писем, полных любви и нежности. А ведь марок-то у ребятишек нет, приходится воспитательнице повышенно самой оплачивать, и это отнимает ощутительный кусок из их мизерного содержания, а отказываться, не принимать этих писем – рука не поднимается.

История одной забастовки

Бродит тревога

Снаружи подумаешь: как было на фабрике, так и есть, ничего не переменилось. Так же трясутся стены корпусов и несется все заглушающий грохот; быстрыми клубами вываливается из черных труб фабричный дым; у ворот строго сидят сторожа, обыскивают всех выходящих. А присмотришься: тревожно и беспокойно внутри на фабрике, то и дело останавливаются станки, бегут вхолостую ремни; ткачи и ткачихи собираются в проходах, горят глаза, вскидываются кулаки – грозят кому-то злобно. А мастера, как цепные хозяйские псы, подняв собачьи уши, разгоняют собирающиеся кучки, примечая тех, около кого больше собираются. Разгонят в одном месте, – глядь, а уж собрались в десяти других.

Но особенно много собирается неурочно народу по уборным. Накурено, не продыхнешь, теснота – друг на дружке, как сельди, и за надобностью никому не позволяют, а все стоят плечо в плечо и не спускают глаз с нового человека. И как он пролез на фабрику? Должно быть, свои ребята провели. Влез на вонючий стульчак и оттуда вычитывает по листку. И запаха никто не чувствует, все смотрят на читающего.

И о чем он читает? Да все о том же, что известно-переизвестно, что каждый день на своей шкуре все испытывают, – известно-переизвестно, а как будто только что услыхали, как будто вековечные раны кто солью посыпал. Вычитывает в листке, а ткачи ревом подхватывают:

– Верно… правильно… Так! Замучились, нет числа…

Горят глаза, поворачиваются друг к другу, мотают кулаками, разгорается сердце у ткачей: есть кто-то в городе, кто прячется от полиции, от жандармов, от шпионов и печатает эти листки, и, как береста в огне, вспыхивают от них замученные сердца.

А мастер уж тут как тут – выгоняет, записывает штрафы.

Ходит беспокойство по всем корпусам, а снаружи и не подумаешь. Как год, как два, как десять лет назад, трясутся и грохочут почернелые корпуса, торопливо вываливаются из высоких труб черные клубы, подводы за подводами вывозят тюки свежего товара и привозят хлопок, и его без перерыва пожирают ненасытные трясущиеся многоэтажные корпуса, откуда несмолкаемо несется грохот.

Ходит тревога, ходит беспокойство.

На спальнях

Престольный праздник.

Угрюмо сечет дождь темно-кирпичные казармы. А внутри холодно, голодно, тревожно. Бабы с замученными лицами, с ввалившимися глазами ходят, как волчицы, – кожа да кости. У рабочих то же – краше в гроб кладут, испитые, с прозеленью, и морщины, а еще молодые.

…Как и у всех, у ткача Ивана Вязалкина в каморке голодно, неуютно. Татьяна, баба его, тоже ткачиха, злая, замученная, кости торчат. Кричит на ребятишек.

– У-у, ироды проклятые! Ну, чего вам?.. Кофеев, да чаев вам… Не натрескаетесь? Только б жрать с утра до ночи…

Мальчик и девочка, подростки, сидят на скамье, глядят на нее огромными глазами, ничего не говорят, а мать слышит:

– Мамм, поисть бы…

Тогда баба оборачивается и кричит исступленно на стариков:

– Вы еще тут, старое дерьмо, навязались, смерти на вас нету. Отжили век, ну, пора и честь знать!

Старики – отец Татьяны и мать Ивана – покорно моргают красными облезлыми веками, затуманенно глядя перед собой, – забыли радость, забыли ласку, тепло, свет; да и было ли это когда-нибудь?..

А баба уж к мужу:

– А ты, идол!.. Вот навязался на душу мою грешную… чем бы об семье подумать, а он бунтует фабрику, окаянный! Ты мне, Мишка, ежели от отца будешь бегать с листочками, голову оторву! Знаешь, за эти листочки жандармы зараз в тюрьму. Тут осень, зима идет; ни одежи ни обужи, надо дров запасать, дети – голые. Мишутку али так и не сводим в училище? Ды головушка ты моя бедная… ды зачем ты мене, матушка, ды на свет породила… ды разнесчастная-а… о-о-о… ой-ей-ей…

– Цыц, т-ты, сстерва!..

Стукнул волосатым кулаком по столу – стол затрещал.

– Развылась, покою от нее нету. Давай суды гривенник, давай, те говорят, а то две половинки из те сделаю!

– Не дам… не дд-а-ам… ой, не да-а-ам… караул-ул!

Закричали дети. Завозились старики.

Дверь распахнулась, на пороге – дьячок с дымящимся кадилом.

– Что у вас тут за штурма? Али оголтели?.. У людей престольный праздник, а у них драка. Принимайте батюшку.

– Ох ты, окаянные мы… да што это мы…

Татьяна быстро поправила растрепавшиеся волосы и кинулась затепливать прилепленный к закопченной доске в углу восковой огарок. Иван обдернул рубаху.

Вошел поп и, не здороваясь, ни на кого не глянув, замахал кадилом:

– Благослове-ен господь…

Дьячок закозлил. Татьяна кинулась на колени и со слезами больно давила себя тремя пальцами в лоб, в тощий живот и в каждое плечо, исступленно глядя на мерцающий огарок. Не успела она рассказать черной доске свое неизбывное горе, а уж поп:

– …во имя отца… аминь, – и ткнул каждому в зубы тяжелый холодный крест.

Татьяна набожно приложила иссохшие губы к холодной, вызолоченной меди и положила в руку попа два пятака. Да вдруг не выдержала и зарыдала:

– Батюшка, мочи нашей нету… замучились… голодные, холодные, с ранней зари до поздней ноченьки за станком, а принесешь получку, глядеть не на што…

– Господь терпел и нам велел. Сказано убо: не пещитесь о земном, ибо господь ваш уготовал вам небесное… Нет пред господом больше вины, как ропот. Терпите, и дастся вам.

И пошел по другим каморкам.

Стол ломится

У хозяина фабрики тоже встречали престольный праздник.

В громадной столовой протянулся огромный стол. И чего только тут нет: и заморские вина, и фрукты, и сладости, и закуски, и блюда, каких и не выдумаешь.

Хозяйка – белотелая, в дорогом платье из Парижа, с множеством сверкающих бриллиантами колец на руках и по груди голая.

И дочка голая, сама вся сверкает бриллиантами: и булавки бриллиантовые, и застежки бриллиантовые, и гребни в волосах бриллиантовые, и брошки бриллиантовые – так вся и сверкает на свету, так вся и играет переливающимся блеском.

У папаши – фабрикантское брюшко и по брюху – собачья толстая золотая цепь.

Гости: директор фабрики с дочкой, несколько инженеров, соседние фабриканты с женами и жандармский офицер. Не приступали к еде, ждали священника.

Пришел и поп в шелковой рясе, с большим золотым крестом на груди. После рабочих он принял ванну, побрызгался одеколоном и теперь с преданно-собачьим лицом именем Христа, простерши холеные руки, благословил яства и пития. Все шумно стали усаживаться, и усаживались в известном порядке: во главе стола хозяйка, хозяин и дочка, фабриканты, а в конце – директор фабрики с дочкой, и у обоих умиленные лица, на которых – готовность каждую минуту вскочить, подать стул, поднять хозяйский платок. Посреди стола – поп с жандармом и скромно – фабричные инженеры.

Началось разливанное море – не успевали стоявшие за стульями лакеи наливать в бокалы пенистое вино. Гремел оркестр музыки.

– Да, неспокойно у нас среди рабочих, – проговорил поп, – распустился народ, ропщет, храм божий мало посещает. Особенно во второй казарме, в пятнадцатой каморке, молодой парень, Осипов, весьма беспокойный, такие речи говорит…

– Это – высокий, рыжий, – предупредительно наклоняясь, сказал директор.

– Да, высокий такой, смущает народ.

Жандарм мотает на ус, по-собачьи наставив уши. Всю ночь светился огнями фабрикантский дворец.

Назад Дальше