Том 6. Рассказы, очерки. Железный поток - Александр Серафимович 4 стр.


Тогда для Лассаля было бы оскорблением сказать, что купцы принадлежат к буржуазному классу, – отец Лассаля был купец. Для Перовской было бы оскорблением причислить к буржуазии губернаторов, она была дочкой губернатора и выросла в аристократической семье.

Дело не только в том, что интеллигент принадлежит к буржуазному классу, а в том, выпадает ли он из него, когда приходится отстаивать интересы рабочего угнетенного класса.

И Маркс, и Лассаль, и Энгельс, и Перовская, и много других, несомненно, принадлежали к буржуазному классу, но они выпали из него, оторвались, как только пришлось стать на борьбу за рабочий класс.

Все это ясно и просто.

Проявив такую непримиримую злобную ненависть к власти рабочих и крестьян, к их строительной работе, – куда себя причислили писатели? Фактически они стали в ряды радетелей буржуазии.

Пусть на это ответит всякий, в ком сохранилось хоть зерно беспристрастия. Пусть на это ответят их читатели, сличая их писания и их деяния.

В накаленной атмосфере разыгравшихся страстей, политической нетерпимости, ненависти и борьбы порой и лучшие люди, теряя меру, переступают черты, о которых потом жалеют.

Но одной черты, роковой, нельзя переступать.

Клеветы…

А клевета брошена. В правлении не остановились сказать: "Серафимович продался "Известиям совета рабочих и солдатских депутатов" за хорошие деньги".

Не надо было этого говорить, не надо. У меня были предложения от несоциалистических органов печати на гораздо более выгодных условиях (могу доказать документально).

Этого мало. Сейчас идет колоссальная борьба, а всякая борьба неизбежно несет риск для обеих сторон.

Если победителями останутся рабочие и крестьяне, – а это будет безусловно, – они сумеют вовлечь писателей в социалистическую работу, и будут работать писатели, как они работали до сих пор.

Если же даже допустить, что наступит реакция, левосоциалистическая печать будет задушена, – вспомните дни Керенского, – и передо мной злорадно и мстительно захлопнутся двери редакций.

Знаю.

И писатели тоже знают.

Зачем же унизились до клеветы?

И опять и опять спрашиваю: но как же так?.. Как писатели с именами, которых мы знали, которых ценили, на которых смотрели, как на учителей, которые пели над младшим братом своим печальные песни, – как эти печальники горя народного вдруг отступили от этого народа с презрением, со злобой, с ненавистью, с отвращением?

Как?!

Я понимаю: писатели эти не могли сразу броситься в объятия большевиков, но их борьба перешла всякие пределы. Эта борьба начинает наносить вред всему трудовому народу. За эту черту всякий, кто не считает себя врагом народа, не имеет права шагнуть.

Наша интеллигенция в значительной своей массе шагнула через эту черту. Она начала и ведет борьбу с большевиками, когда власть фактически на огромном расстоянии в руках большевиков, за которыми весь пролетариат, громадные массы солдат и все увеличивающиеся массы крестьян.

В этой борьбе интеллигенция слепо, с непотухающей яростью наносит раны целому народу, – кровоточащие, незакрывающиеся раны. Забастовки учителей, врачей, разного рода служащих – это уже впивается глубоко в самое тело народа.

Делают то, чего не делали во время царизма: расшатываются самые основы народной жизни, народной культуры, народного будущего, лишь бы свалить власть ненавистных большевиков, то есть фактически власть самого народа.

Писатели не отстают от них. Правда, они по самому положению своему не могут проявить себя действенно в этом направлении, – не могут же они забастовать! Но в той ненависти, которую они проявляют к новому строительству, в тех изображениях и освещении, которые они дают событиям и явлениям современности, в той безудержной травле лиц, обслуживающих нужды рабочих, солдат и крестьян, они во весь рост встают врагами этих рабочих и крестьян.

Не сумели писатели выпасть из своего класса.

Отчего?

Да оттого, что писателя давит трагическое отделение от народа. Его заедает самое страшное – профессионализм. Он стал тем, чего, как смерти, надо бояться: он стал профессионалом. Он сидит в своем кабинете, он только пишет и изображает, но не живет в самой жизни, не барахтается в самой гущине ее, не дышит ее густым ядреным воздухом.

Идут события колоссального значения, трагического содержания, а писатели варятся в собственном соку, переживают эти события только по газетам да по клубным разговорам, брюзжат да изредка на прогулке, в трамвае, мимоходом в кучке собравшихся на улице поймают два-три слова и идут по ним строить свои брюзжащие статьи и картинки.

Кругом кипит колоссальная работа, не хватает рук, не хватает голов, а писатели – сонные и немые, как уснувшие рыбы, и… бесконечно злы.

И это одиночество, эта отъединенность от бурлящего человеческого моря – страшное возмездие, возмездие за то, что писатели не сумели выпасть из своего класса.

Ну, что же, рабочие и крестьянство, создавайте свою интеллигенцию, которая бы с головой вросла в ваш класс трудящихся, борющихся и обездоленных.

Место свято

И чудесное время было, и тяжкое, и мучительное.

Чудесное потому, что мне было тринадцать лет, солнце было жаркое, небо синее, внизу, под горами, тихий, седой от песков Дон Иванович, а по ту сторону – лес и луга, и чуть синеющие за ними прибрежные горы за Медведицей.

Тяжкое и мучительное потому, что гимназия, учителя, директор – все изо дня в день мучило, терзало, давило, как кошмар, и издевательски надругалось над детской душой и телом. Когда, бывало, шел утром в гимназию, – шел с окаменелым сердцем в ненавистный стан врагов. Так мы росли с нежного детского возраста в ненависти и презрении к тем, кого была потребность и любить и уважать. И это было тяжко.

Зато, когда освобождались от уроков, от самых стен, пропитанных обоюдной ненавистью, наступала счастливая пора. Спускались к Дону, в котором отражались белые горы, часами, не вылезая из воды, купались, удили рыбу, ловили раков.

А в воскресенье уходили из станицы. Налево расстилалась степь, бескрайная, волнистая, прорезанная оврагами. На высокой меловой горе мы усаживались. Внизу белел монастырь и тоже, как и горы, отражался в Дону.

Белая высокая стена тесно окружала веселенькие чистенькие кельи. Блестели купола. Из-за стены густо и свежо вылезали деревья.

Тяжко ударит колокол и, дрожа медно-певуче, долго гудит над кельями, над стеной, над светлым Доном, который колеблет в текущем зеркале и белую стену, и вылезающую из-за нее шапками густую зелень, и живое золото куполов.

И это долгое певучее гудение – должно быть, медь с серебром – говорит о святом, о чистом, об отрешенности от всякой суеты. Недаром монастырь отгородили от станицы целой горой.

С горы видно, как из келий идут монахини, черные, строгие, чинные, с четками, не глядя по сторонам.

Мы спускаемся, проходим мимо огромной, с зеркальными окнами, монастырской гостиницы, мимо стоящих тут экипажей, телег и оседланных обношенными домашними седлами казачьих лошадей и вступаем в обитель.

Всюду подметено. Ни соринки. Весело и радостно на сердце тихой радостью. Перед чистенькими кельями – цветнички, в окнах – белые занавесочки и тоже цветочки.

Входим в храм – и разом охватывает строгое чувство благоговения и благолепия. Одну половину занимают черные неподвижные, разом кланяющиеся ряды монахинь, другую – миряне; впереди – барыни в шляпах с перьями и цветами, господа, чисто одетые; а дальше – заветренные, сожженные трудовые лица казаков и испитые, изрезанные горем и заботами, непосильными трудами лица казачек.

Впереди, на возвышении, великолепно отделанном дубом, игуменья. Она, как святой истукан, неподвижна и высокомерна высокомерием отделенности, чистоты и молитвы.

У нее посох из черного дерева; на ручке сверкают в огне свечей бриллианты. Вся в черном. Бледное лицо удивительной красоты, уже тронутое годами. Крест на груди тоже блестит бриллиантами.

Юные, с полудетскими розовыми припухлыми личиками, послушницы торопливо, мягко и беззвучно ходят по церкви и каждый раз быстрым молодым движением, перегнувшись вдвое, кланяются до земли неподвижной игуменье, а она и не глянет на них. Служба продолжается, и согласные, по-детски звучащие, нежные голоса монашенок наполняют храм вместе с синим кадильным дымом до самого купола, на котором огромный господь Саваоф.

Под конец начинаешь уставать. Перестаешь слышать возгласы священника и дьякона; согласное серебряное пение монашенок отодвигается куда-то вдаль, и уже слов не разбираешь, а лица тонут в сизом пахучем кадильном дыму.

Видишь одну игуменью, и упрямо лезет одна и та же мысль, которую никак не отгонишь: у игуменьи в миру был роман с каким-то гвардейцем. Светская красавица и гвардеец – и, кажется… кажется, ребенок. Ушла в монастырь… Я не хочу об этом думать, трясу головой – и не отделаюсь, как прилипло. Ребенок… Отчего в монастырь? Чуть ли не графиня или княжна в миру…

"Тьфу ты, мерзость какая! Не хочу думать".

Служит приезжий иеромонах. У него великолепная черная борода, бархатный баритон и жгучие черные глаза, а под глазами мешки: выпить и пожить, видно, не дурак.

– Господу по-мо-о-лимся!..

А сам – на игуменью и чуть усмехнется левым глазом. А когда поворачивается, блеснет глазами на клирошанок, которые по-прежнему послушно и согласно звенят чистыми девичьими серебряными голосами.

Я был очень религиозен и, чтобы заглушить это постороннее, врывающееся в мое молитвенное настроение, начинал усиленно креститься.

К концу службы послушницы начинают разносить на серебряных тарелочках просфоры именитым гражданам: прокурору, жандармскому полковнику, окружному атаману, помещику и помещице, купцам, – стало быть, и у бога они на первом месте.

Наконец все выходим из храма. Все именитые граждане приглашены к игуменье на чай. Я знаю, там богатейшие вина, закуски.

Ну, ничего! Все-таки я ухожу с приподнятым чувством благоговения к храму и к службе в нем и с чувством благодарности и преданности к этому месту, откуда ближе к богу.

С товарищами мы выбираемся из ворот, влезаем на гору и смотрим на белеющий внизу монастырь. Он – как на ладони.

На гору поднимаются два маляра, парни лет по восемнадцати; в руках заляпанные краской ведра и кисти. Садятся возле нас, свертывают по козьей ножке, закуривают.

– В монастыре работали. Обсчитала старая хрычовка на два полтинника. Ну, да мы свое взяли!

– Как?

– Фу, да две недели работали, так вот весело было! На ночь-то нас из монастыря выгоняли, – ворота запрут, на скотном дворе должны ночевать. Ну, как завечереет, мы зараз с задней стороны к стене, а там уж послушницы лестницу спущают. Зараз влезем в келью. А кельи у них двухэтажные: внизу старые хрычовки спят, наверху – послушницы. Натянут они всего из игуменского погреба – и водки, и ликеров, и цимлянского, и шампанского, и закусок разных, сладкого, – ключи подобранные имели, – горы нанесут, и пойдет пир горой. Зараз принесут полстей. Расстелем по полу, чтобы не слыхать было, разуемся, и пойдем плясать до самого до колокола, как старым до утрени подыматься. Выпроводят их. Энти богу молятся, а у нас тут свое, мать честна!

Он закрутил от удовольствия головой и от полноты чувств выругался.

– Да-а… А потом детей вон из энтого колодца вытаскивают. Каждый год сколько навыволочут!

Я густо краснею. У меня такое ощущение, что на монастырь, на эти золотые маковки, на выпирающие из-за стены густые сады харкнул кто-то густой мерзкой харкотиной. Но я не хочу показаться трусом и говорю легким басом:

– Здорово! Ну?..

– Ну вот тебе. Да ты что думаешь? Мы-то объедками пользуемся. А вот Коньков приедет – это генерал, – приедет с камердинером… вон его коляска стоит… фу. Да вот пара вороных под деревом, – так энтот в церковь, отстоит обедню и выберет себе самых молоденьких клирошанок. После обедни – к игуменье. Там только птичьего молока нету. Ну, нажрется, напьется, – и в келью; для него у них приготовлена особая, роскошная. Ну, туда и приведут клирошанок, – ему две, а камердинеру одну. От, жадный крокодил!

– Стало быть, с водосвятием, помолившись…

Оба захохотали.

– А купцы, ух, дела делают! Оттого и жертвуют столько, – ишь набухали храмов.

Мне уже перестало быть стыдно, а подымалась злоба.

– Врешь!

– Чего мне брехать? Пущай кобель брешет. Послушницы нам всю подноготную рассказывают. Ты думаешь, сегодня этот бородатый служил… да он с игуменьей живет. А она его к послушницам ревнует, везде у ней шпионы. Там, брат, дела… Хочешь, ночкой сведем тебя в монастырь? Пятерку дашь?

Я шел домой как оплеванный. Как будто с горы накатился огромный вал помоев и все размыл и нарушил – и беленький, чистенький монастырь, и золотые главы, и белую стену, и замутил тихий светлый Дон, и унес в крутящейся мути чистые серебряные голоса клирошанок с милыми детскими личиками.

– Как же это так?.. Как же это так?.. – повторял я бесчисленно, не находя ответа.

И на уроке, и в драке с товарищами, и когда сидел без обеда или читал что-нибудь, – вдруг, помимо воли, назойливо и дразняще всплывал златомаковый монастырь у светлой реки над белой горой: серебряные согласные девичьи голоса, милые полудетские личики, строгие клобуки, недоступно неподвижная игуменья и бородатый иеромонах с мешками под глазами, и трупики детей, которых выволакивают из колодцев…

И я трясу головой и хочу вытрясти эту мертвечину, но она стоит и ходит за мной.

…К матери заходили знакомые монашки. Приходила пожилая строгая регентша, с низким, басовым голосом, беспалая, – у нее на одной руке было два пальца, на другой только один, – и замечательная художница – удивительные иконы рисовала.

Это была прямая, искренняя женщина.

Прежде я не обращал на нее внимания, а теперь невольно прислушивался, что она рассказывала матери. Рассказывала она то же, и все больше рос темный преступный клубок в белом монастыре.

Как-то пришла послушница с грубыми, мозолистыми от работы руками и с заплаканным лицом.

– Господи, да за что же?! – слышал я ее сдавленный плач-шепот. – За что же? За что они меня гонят?.. Ведь работала, не покладаючи рук, жилы все вытянула. Игуменье доложили, что я займаюсь с парнями. А хочь бы и так? Али мы уж не люди? Ведь не старухи, сердцу не прикажешь… У других своя семья, любят друг друга, а мы – как неприкаянные. Меня-то батенька насильно отдал девчонкой в монастырь, по обещанию: болел, так обещал, ежели выздоровеет, отдаст меня богу, и сто рублей вкладу сделал. Ушла бы, да куда же я теперь денусь? Отвыкла от миру, пропаду я там. Хочь руки на себя наложить!.. Сама-то игуменья в свое удовольствие живет, тоже в Воронеж ездит, как время придет. Так там для нее все устроено, никто не знает, все шито-крыто… А клирошанок-то сколько портят купцы, да генералы, да помещики! И игуменья знает, да будто не видит. А как, на грех, забеременеет да концы в воду не спрячет – гнать зараз из монастыря. А куда пойдешь?.. Господи, не жизнь, а мука!

С тех пор я никогда нигде не видел чистенького, беленького монастыря с золотыми главками: стояли они тяжелые, черные, до краев затопленные жидкой грязью.

И когда где-нибудь я подъезжал к монастырю, если это был женский; я невольно не мог оторвать глаз от колодцев и никогда не пил воды оттуда, – пахнет мертвечиной, младенцами. Если мужской, я присматривался к поселку, который всегда вырастал около монастыря, причем весь поселок состоял из одних баб и много бегало ребятишек, – это были "прачки", стиравшие на братию, причем на каждого монаха приходилось по одной прачке.

Тамбовский мужичок в Москве

У Карпа Евтихиевича Красногубова уже четвертый год сын на войне.

Сначала хоть редко, но приходили письма, – жив, здоров. А потом вдруг как оборвало: не то в плен попал, не то убили, не то ранили, не то без вести пропал.

Мать по ночам голосила. Сноха ходила с опухшими красными глазами.

Карп нес горе покорно, как и всегда весь в работе, так же покорно, как покорно ждал сына в начале войны.

– Куды же денешься, – всем горе, и нам горе.

Горе горем, а когда собрал хлеб, вырыл поглубже яму, обжег, ссыпал хлеб, заровнял и притоптал, чтобы не видать было.

Так же покорно ждал от сына писем. Но когда грянула революция и скинули царя, что-то в первый раз замутилось у него и дрогнуло:

– Почему такое?., а?!

Но никто ничего не мог ему ответить. С этих пор тревожная мысль, что есть виноватый, который должен ответить ему за сына, не стала давать покоя.

А когда взрывом прокатилась Октябрьская революция и пошли слухи, что войну сделали баре да купцы, он решил ехать в Москву достукаться про сына и разузнать, какие дела, как и что.

Ехать было трудно, тесно, все забито солдатами, а от разговоров еще больше защемило сердце: ничего до конца не мог разобрать, одно только понял – напрасно сына отдал на царскую войну.

"Эх, напрасно сына отдал!.."

И вспомнил, как покорно все три года ждал вестей от сына. Все три года, как бык, шел и бессловесно смотрел в землю.

В Москве всего больше удивило, что народу дюже много.

"И откуда только берется: и идут, и идут, и идут, как мыши суетятся…"

Целый день ходил, все узнавал про сына и ничего не узнал; и вдруг почувствовал себя как в лесу – ничего не понимает, ничего не узнает, все смешалось, как в зимнюю непогоду.

К вечеру еле ноги таскал, шел, пошатываясь от усталости, с мешком за плечами – хлеба с собой привез из дому.

Пошел ночевать на вокзал. В вокзале душно, накурено, из-за людей ничего не видит. Притулился в углу на пол, стал макать в кружку с водой хлебушко, и в первый раз выдавилась едкая, горькая слеза:

"Родимый ты мой, не увижу я тебя боле!"

Спал в этом же углу на полу, подложив мешок с хлебом под голову. Через него шагали, топтали ноги.

Утром поднялся весь изломанный. Хотел ехать домой, но к вагонам и близко подойти нельзя было – все забито людьми.

Стал толкаться в тесной груде людей без цели, – сам не зная зачем.

Были тут рабочие, бабы, солдаты с мешками и без мешков в шинелях. И опять также без дела и, сам не зная зачем, всматривался в лица солдат.

И вдруг стукнуло сердце, и Карп задрожал:

"Неужто сын?!"

Перед ним стоял молодой солдат в шинели.

Всмотрелся, и сердце упало – нет, не сын, а односелец, из одной деревни. И хоть не сын, все-таки обрадовался.

– Миколушко, ай ты?

– Да я же, я, дядя Карп. Либо не признаешь?

Отошли к сторонке. Выждали столик, сели за него. Карп боялся спросить про сына, наконец спросил.

– Не знаю, – сказал Николай, – говорили, будто в плену и будто бежал к французам с работ, а они будто на македонский фронт отправили. Ну, верно ли, нет ли, не знаю. Будут наводить справки в штабе, тогда тебе напишу.

Подали чай. Карп согрелся, распоясался, достал из мешка хлеба и сала. Кругом гомонил народ; за соседними столиками поглядывали и крутили носом – больно уж вкусно пахло салом.

Карп отхлебнул из блюдечка и сказал:

Назад Дальше