На родине
В Ростове-на-Дону влезаю в поезд, набитый солдатами, и еду в Новочеркасск. Всего сорок две версты – полтора часа езды. Я выехал в двенадцать дня и приехал… в десять ночи.
На вокзале строжайший досмотр документов.
Вот и родные места. Пирамидальные тополи, мягкое звездное небо. Небольшие неосвещенные молчаливые домики. Извозчиков нет, подымаюсь в гору пешком.
Как все изменилось! Или все то же, а в сердце все изменилось.
На горе с мутно-голубоватой мглой подымается громада собора. Золотые точки куполов играют, мешаясь со звездами.
Выстрел, другой, третий, – я прислушиваюсь: не слышно ли где свиста пуль в ночной тишине.
Этот собор строили сорок лет, и трижды, когда сводили купол, он обваливался до основания с грохотом, окутывая всю округу дымной пылью. Зато красиво и крепко по всему городу вырастали многочисленные дома строителей собора. Едва ли где-либо так весело, так беззаботно, грациозно умели воровать, как на Дону…
Похрустывает на панели ледок по белеющим лужицам. Здесь весна пахнет иначе, чем на севере.
В гостинице у входа меня встретил казак со штыком.
Утром солнце все залило, петухи поют, почки надулись, голоса у всех звонкие;
Встречаю знакомого.
– Откуда?.. Как?.. Ведь к нам никого… мы никуда… отрезаны были два с половиной месяца – ни писем, ни телеграмм, ни почты. Совершенно ничего не знали, что делается на свете. "Ленин убит… Дарданеллы прорваны англичанами. Немцы дошли до Урала". Правда ли это?
Начинаю расспрашивать о знакомых.
– Доктор Брыкин убит перед вступлением советских войск. Приехали два офицера на извозчике, попросили одеться, увезли, убили, бросили в колодец. Убили и извозчика, чтоб не выдал. Убивали рабочих. Приговорили к смерти целый ряд лиц. Из офицерства организовалось тайное террористическое общество, которое и выносило смертные приговоры. Завели охранки с жандармами, со шпиками, честь-честью. Генерал Жерве завел систему "троек" для агитации. Ввели статистику, дневник, дела заподозренных, характеристики; чертили кривые неблагонадежности, ну, департамент полиции! Больнее всего, что ребятишек – учащуюся молодежь – втягивали в это, – сыск, взаимные подозрения, тлетворная атмосфера.
Ребятишек всячески и по-иному втягивали в борьбу. Начиная с третьего, четвертого класса, их тянули в отряды. Весь город пестрел плакатами, на которых всячески увещевали поступать в добровольцы. Вот образчик:
"У вас две руки, две ноги, неужели вы до сих пор не отдали их на служение отечеству? Позор! Идите же запишитесь в добровольческий отряд".
Дамы, барышни, гимназистки все свое обаяние пускали в ход. На улицах, на вечерах, в театре, на гуляньях подходили ко всем молодым людям, к мальчикам, стыдили, уговаривали, кокетничали. Родители тоже уговаривали детей идти в добровольцы, – слишком были уверены в торжестве Каледина, Алексеева, Корнилова. И учащаяся молодежь ринулась записываться. Целыми классами, целыми курсами. Ведь тут ветеринарный, политехникум, учительская семинария, гимназия, реальное и другие училища. Уверенности в победе тем больше было, что подлые услужающие газеты "Вольный Дон" в Новочеркасске и "Приазовский край" в Ростове врали, не покладаючи рук. С их страниц сыпались победы алексеевцев и поражения советских войск.
Любопытно, что Корнилова, который командовал отрядом, всячески прятали, говорили, что его нет на Дону, – видно, прославился своим предательством. Всем орудовал Алексеев. Он требовал осадного положения, смертной казни, самых жестоких мер, всеобщей мобилизации. Каледина оттерли.
Насчет жестокости алексеевцы охулку на руку не клали, – за городом найден ряд тел красногвардейцев. Они были взяты в плен, их гнали и рубили им уши, руки, пока не падали; тогда разрубали головы.
Новочеркассцы, отуманенные реляциями о победах, и не подозревали о катастрофе: она разразилась, как гром.
Целую ночь добровольцы под страшной тайной возили что-то. На улицах были расставлены часовые. Показывавшихся убивали. Утром добровольцы со штабом, с генералами исчезли. К ужасу чистой публики и особенно родителей, отдавших своих сынов в добровольческую армию, вступили советские войска.
Нашли семнадцать трупов дрогалей, которых ночью, оказывается, добровольцы заставляли перевозить захваченное в банках золото. Когда они перевезли, их убили, чтобы они не выдали тайны. Думают, что всего золота добровольцы не могли с собой увезти; часть зарыли и скрыли в Новочеркасске, а возчики были убиты.
Отчаяние и ужас охватили родителей, дети которых ушли в придонские степи, расположились в зимовниках и ждут, чтоб прорваться в Екатеринодар, или к горцам на Кавказ, или в глубь степей к калмыкам. Против них послано несколько сотен казаков.
Закипела организационная работа. Уж такая моя участь. Всюду, куда ни попадаю на юге, люди среди страшной разрухи подготовляются только к творческой жизни. И в Новочеркасске среди полной разрухи, оставленной генералами, в огромном здании бывших судебных установлений организуются отделы, подбираются люди, налаживается работа.
Кадеты – адвокаты, судьи, журналисты, крупные капиталисты, вроде Парамонова, известного когда-то издателя "Донской речи", – разбежались, как крысы.
Людей нет, работники задыхаются: двадцати четырех часов не хватает. А генералы постарались все разрушить; продовольственное дело разбито до основания – в Новочеркасске четверть фунта хлеба на человека; народное просвещение, все учебные заведения стали; транспорт почти погиб.
Теперь все это налаживается неимоверными усилиями.
А тут голод в северных округах. С областью сношения оборваны; Новочеркасск как остров. Отовсюду требуют семян на посев.
Молодой Новочеркасский совет рабочих и казачьих депутатов изо всех сил работает. Крестьяне пока в нем не представлены – не сорганизовались. Как только сорганизуются, пришлют своих представителей.
Выходят "Известия" совета. Принимаются меры к проведению всех декретов народных комиссаров.
Не ожидал
Крупные майские звезды засыпали бархатное южное небо. Пирамидальные тополя стояли остро и черно, и в настежь раскрытые окна плыл их клейкий запах.
Полицмейстер, с грузным животом, в подтяжках, с красной обвислой женской грудью из-за расстегнутой рубахи, говорил хриплым, привыкшим приказывать басом:
– У рощи поставите наряд. У железной дороги. Вдоль берега местах в пяти…
– Людей не хватит, Сергей Петрович, – осторожно вставил помощник, – по городу тоже усиленные нужны.
– Как не хватит? – и отвислая грудь и воловья шея у полицмейстера еще сердитее покраснели. – Из роты дадут. Весь берег реки необходимо занять. Щелки им не оставить нигде! Пусть в степь выходят, на открытое место – вот тогда потешусь, запорю, вышлю конных, запорю подлецов!.. Эхх!..
Полицмейстер вспомнил, что ему волноваться нельзя, – апоплексическое сложение, кондрашка еще хватит, – и, макнув усы в пенный квас, наклонился над разостланной на столе картой города и окрестностей и тыкал пальцем.
Помощник, в мундире с иголочки, предупредительно вкалывал в эти места булавки с флагами, и карта приобретала стратегический вид.
Уже было поздно, зеленоватые звезды за тополями передвинулись. С окраин по-весеннему доносился собачий лай.
– Лупите их, стервецов, лупите, чтоб кожа слезала лоскутьями! И баб лупите беспощадно! Чтоб в городе у меня никаких… А-а, разбойники! а-а, смутьяны!.. в бараний рог!..
Шея у него побагровела. Он опять вспомнил про кондрашку, взял из маленького серебряного тазика со льдом полотенце и вытер лысину, шею и грудь.
– Чтоб у меня в городе тишина, покой… Никаких!..
Помощник откозырял.
В звездном полусумраке смутно чернели плетни, садики, спавшие маленькие домишки. Пахло расцветающими акациями, навозом и весенней пылью. Сон, тишина.
Из-за плетня то высовывалась черная голова, то пряталась. По улице на противоположной стороне, всматриваясь и прислушиваясь, прошли двое. Иногда один перемахнет плетень, подберется к окну и, вытянув шею, слушает. Потом опять назад, и дальше крадутся, зорко всматриваясь в каждый домишко.
Когда прошли, голова скрылась, человек согнулся вдвое, перебежал дворик и стукнул осторожно в дверь раз, потом два раза, потом еще раз.
– Кто?
– Бутыль да каланча.
Ему открыли. В маленькой до тошноты закуренной комнатке с плотно закрытыми и занавешенными бабьими платками окнами набилось человек десять.
Девки и молодые бабы торопливо сшивали полотнища дешевого кумачу и нашивали белыми буквами "Пролетарии всех стран, соединяйтесь!.." "Да здравствует свобода слова, печати, собраний".
– Фараоны зараз прошли.
– Много?
– Двое. Все к Митяеву дому прислушивались.
– Ну, там не поживутся – небось храпят на всю улицу.
Пожилой рабочий сосредоточенно, молча, не обращая ни на кого внимания, строгал рейку, потом резал пилой на части и прилаживал шарниры – складной шест для флага делал.
– Матвей-то Иваныч ловко удумал – складной шест. Налетят фараоны, он флаг в карман, шест сложил под мышку и пошел чистенький.
– Как младенец новорожденный,
– Как облизали его.
– У него все складное.
В комнатке засмеялись.
– Чего ржете? Накликать хотите. Ванька, ступай на стрему.
– Чего все я? Пущай Алешка.
В оконце стукнули снаружи. Все замолчали. Бабы как держали в воздухе иголки, так застыли.
– Кобель.
У всех отлегло.
– Ну иди, Ванька, иди, надорвешься, боров. Ступай, тебе говорят.
День выдался солнечный, жаркий. По улицам тонко висла пыль и проезжали на сытых лошадях усатые городовые, строго поглядывая. Улицы полны обычной толпой.
В овраге, куда сваливают со всего города мусор, дохлятину, стоит толпа рабочих и работниц в цветных платочках. Над толпой неподвижно повисший флаг, и по складкам извиваются белые буквы.
Молодой с черными усиками стоит на куче навоза и говорит негромко:
– Товарищи, сегодняшний день мы празднуем. Сегодняшний день, как окинуть глазом, так по всем странам, по всем государствам рабочие собрались и празднуют и вспоминают и про нас, потому что, товарищи, мы все связаны, трудящиеся всего мира связаны неразрывно. Только забываем мы про это, товарищи. Вот каждый день колотишься на работе, да грызешься с мастерами, да все думаешь, как бы выколотить лишнюю копейку в получку, а вечером либо завалишься, либо в трактир. А я бы… я бы… кххе-хх…
Он как будто подавился – тошнота подкатилась к горлу: недалеко глядел на него оскаленными зубами огромный дохлый пес. Кожа с него сползла. Мириады червей кишели в разорванном брюхе. Тучей гудели крупные мухи, сверкая блестящими зелеными спинками. Несло нестерпимой вонью. Бабы и девки затыкали платочками носы.
– Не слыхать!.. говори громче…
– Громче!..
– Тише вы!.. пасть распялили, чтоб фараоны услыхали…
И опять стоят и слушают, вытягивая шеи и ничего не слыша.
– Так я, товарищи, хотел бы, чтобы не только раз в году, в этот светлый наш праздник пролетарский, мы вспоминали, что все мы – братья-пролетарии во всех странах, по всей земле, во всех государствах, чтобы помнили мы об этом, товарищи, всегда, а не то что по торжественным случаям. Я бы хотел, товарищи, чтоб…
Прибежали, запыхавшись, ребятишки и прокричали:
– Фараоны!
В ту же минуту по верху пронесся топот и над краями оврага показались лошадиные морды.
– Вот они!.. гони их!.. – пронесся хриплый полицейский голос.
Лошади садились и съезжали на заду по крутому скату.
– Ишь, дьяволы, куда забрались! И не подумаешь… А мы битый час лошадей гоняли; как скрозь землю провалились.
Засвистели нагайки.
Ночь глядела в распахнутые окна великолепного отдельного кабинета лучшего в городе ресторана, и бархатная чернота ее была особенно густа, оттого что в кабинете ослепительно все было залито напряженным светом электрических лампочек. Стоял веселый гул голосов.
Пела певица с низким вырезом на спине. Кудлатый господин ей аккомпанировал.
На мягких бархатных креслах – товарищ прокурора, жандармский ротмистр, кое-кто из адвокатов, певицы из шантана и сам полицмейстер, в сиянии своей власти и силы. Возле него – помощник.
– Я говорю: водворю тишину, спокойствие и порядок – и водворил. Тише воды, ниже травы, – у меня ни-ни!..
И, грузно повернувшись, сказал сладко:
– Ни-и-на! Ну, протанцуй… Протан-цу-й для героя дня.
Нина, светлая, красивая, гибкая девушка, с ленивым и наглым лицом, на котором от густых ресниц тени, сказала, чуть усмехаясь холодными глазами:
– У Броша мне нравится браслет.
Полицмейстер налился кровью.
– Богиня! Все для тебя… В девять часов завтра браслет у тебя.
И, повернувшись к помощнику, захрипел полицмейстер:
– Иван Никанорыч, велите Брошу завтра доставить.
Тот слегка наклонился и сказал вполголоса:
– Полторы тысячи… Как бы скандал не разыгрался…
– Заплачу, конечно, – сердито прохрипел полицмейстер и расстегнул ворот мундира.
– Запла-атит!.. – подмигнул за спиной молоденький адвокат.
Нина поднялась, сквозя тонкой тканью, постояла и вдруг, заложив над головой руки, изгибаясь, поплыла вокруг комнаты в мелкой дрожи, бесстыдно и грациозно, нагло и с странной девичьей недоступностью.
Полицмейстер, хрюкая, пошел ей навстречу. Все восторженно закричали, подымаясь с шипящими бокалами шампанского.
Разошлись, когда электричество стало бледнеть в рассвете.
Утро. Полицмейстерша давно хлопочет: уже приняла от купцов окорока, две головы сахару, конфеты и великолепную штуку тончайшего голландского полотна – купцы полицмейстеру челом били.
Полицмейстерша была в самом радужном настроении и все приговаривала, убирая даяния.
– Все пупырышек мой. Ангелочек мой. На нем весь город держится – ну и благодарят. Покою-то не знает, – сегодня целую ночь у губернатора дежурил. Тот карты устроил, ну, неловко уйти, ну, и просидел до рассвета. И какой нежный пришел. Пусть поспит.
В девять часов пришел помощник с встревоженным лицом.
– Встал?
– Спит ангелочек.
– Мне непременно нужно видеть.
– Н-ни за что!.. Пусть поспит, устал: у губернатора целую ночь сидел, карты были…
Подали письмо. На конверте: "спешно".
Полицмейстерша быстро распечатала и вдруг побагровела. Схватила благодарственный окорок и кинулась в спальню. Сейчас же оттуда послышалась свалка, вопли и испуганно-хриплый бас полицмейстера.
Помощник вбежал.
Полицмейстер в одном белье и в колпаке с кисточкой пятился, защищаясь руками:
– Что ты! что ты!.. Белены объелась.
Полицмейстерша махала над ним окороком и исступленно визжала на весь дом:
– Враль подлый, враль! Целую ночь с Нинкой… Да браслеты потаскухам рассылать!.. Старый козел, взяточник подлый, ведь ты…
– Позвольте, Августина Федоровна. Я сейчас от губернатора, требует немедленно вас, Сергей Никанорыч. В городе забастовка.
– Как забастовка? – не понимая и выкатывая глаза, сказал полицмейстер упавшим голосом.
– Все стало: заводы, фабрики, мастерские, даже извозчики не выехали на биржу.
– Это на каком основании?
У полицмейстерши окорок повис в руке.
– Рабочие никаких требований не предъявили, а просто бросили работу.
Полицмейстер побагровел.
– Ах, рракалии!.. Да ведь вожаки арестованы?
– Арестованы.
– Вчера отпороли хорошо?
– Да, всыпали…
– Ну, так какого же им черта нужно! Чего же им еще нужно? Какого же им рожна!
Он тяжело опустился в кресло и стал сизым.
– Всяких подлостей от них ожидал, ну этого не ожидал…
Красный праздник
Как масло с водой, сколько их ни взбаламучивай, упрямо расслаиваются, – так враги революции угрюмо уходят с улиц, с площадей, давая место рабочим, и начинают широко взмывать праздничные революционные флаги.
Автомобиль неустанно несется вперед, холодный осенний ветер режет глаза, выжигая слезы. Мимо с обоих боков проносятся серые колонны революционной армии и без конца черные фигуры рабочих.
Отчего лица спокойные?
Нет, не весело-праздничные, не смеющиеся, а спокойные спокойствием решимости, спокойствием пережитых побед, пережитых и переживаемых боли и горечи. Тяжкий млат, дробя стекло, кует булат.
Красные полотнища полыхают на улицах. Под серым холодным октябрьским небом красный город.
Ни одного "благородного, чистого господина", ни одной "благородной дамы". Ветер свистит и нижет насквозь. Не зазнобило ли их?
Чьи же это злые глаза блестят за стеклами домов?
Вот голова нескончаемой детской колонны. У этих лица веселые. Еще не пришло время положить на них печать спокойной решимости, сосредоточенной серьезности. Они улыбаются, смеются, поворачиваются друг к другу, машут нам. И вдруг вспыхивает детское "ура", внезапное и радостное, и катится с нами вдоль их нескончаемой колонны.
Ну, просто оттого, что автомобиль быстро несется, захлебываясь, треплются на нем красные флажки, и мы сидим, мы, – давно знакомые, даром что никогда не видались, – ведь это пролетарские дети, а в красном автомобиле могут ехать только их друзья.
Чьи же глазенки, съедаемые любопытством, блестят за стеклами домов?
Мальчуган стянутыми от холода ручонками несет знамя – красное знамя, а ветер валит его, а он борется, и от этого еще ярче катится, обгоняя нас, чудесное детское "ура".
Автомобиль передохнул и пошел шагом.
Ну, что бы им еще сделать? Ну, подпрыгнуть, шлепнуть ручонкой по кузову или пуститься с нами в обгонки? Да колонна не пускает, да детская дисциплина уже ложится на веселое своеволие.
Автомобиль напрягся, забормотал, и пошли мелькать дома, а за стеклами то сверкающие злобой глаза взрослых, то милые, полные любопытства глазенки детей. И далеко уже теряющимися пятнами чуть краснелись знамена и потухли, и погасло далекое детское "ура".
Вот Введенский театр Лефортовского района вспыхнул красным заревом революционного убранства, и, как черное ожерелье, рабочий народ вдоль полукруглого парапета. Красная трибуна.
Срываемая и уносимая ветром, звучит музыка.
Ближе и ближе. Стройно, молодо идут ряды революционной армии мимо рабочих, ее создавших.
Нужды нет, что не все в форме, – некоторые в шляпах, иные в пиджаках, – ничего, когда понадобится, будут отважно драться вот за тех, ктотеперь на них смотрит.
Не мимо генералитета, не мимо князей и сановников – мимо братьев, мимо революционного пролетариата идут красные боевые ряды, и широко реют красные революционные знамена – за социализм.
Автомобиль, напружившись, вырывается с площади, и опять бегут краснеющие гирлянды, остро подымаются красные, только что выросшие башни.
И каждый район, мимо которого пробегает автомобиль, вспыхивает красным заревом убранства, вспыхивают красные трибуны.
Да, праздник!
И всюду торжественно звучит он, звучит могучим аккордом красного зарева, величавого спокойствия и в молчании тех, глаза которых с немой ненавистью блестят за стеклами домов, – ни одного предательского выстрела.