– Это не сало, а оленафт с сажей. Были у нас кожаны желтые. Ну, один прахтик говорит: вы сделайте их черными, приятнее, и опять же своим достоинством сурьезнее. Мы послухались, а теперь не рады: все белье в сале, руки, ноги, морда – все в сале. Куда ни сядешь, зад отпечатается салом, лошадь – и та вся в сале.
– Надо было чернилом, а потом олифой, вареным маслом, и дожжа б не боялась. Да вы откуда едете и куда?
– Едем Корнилова ловить, с его шайками биться. А зараз мы из Мариуполя. Это таким оборотом вышло…
Тот, что с серыми глазами, плечистый и стройный, слегка повернулся к кондуктору, который глядел на безбилетников, не спуская с лица строгого выражения.
– Мы – первой сотни сорок первого казачьего полка, може слыхали?
– Первой сотни, – подтвердили обвислые усы и слегка метнулись.
– Как же, слыхал! – ударил себя по коленке кондуктор и, любопытствуя, пододвинулся к казаку с серыми глазами.
– Да, – продолжал казак, помахивая рукой, – стало быть, наша сотня, – шестьдесят пять человек как один: "Не пойдем до Каледина". Командир полка, ахвицеры так, сяк. "Не пойдем, и шабаш". – "Под расстрел вас, таких-сяких!" – "Хочь под расстрел, ну не пойдем".
– Ах, молодцы! – опять хлопнул себя по коленкам кондуктор, сел на самый край скамьи, чтоб быть ближе к казаку, и выкатил на него рачьи глаза. – Ну-ну-ну?..
Казак, как бы не замечая внимания и поматывая рукой перед кондуктором, продолжал:
– Ну, ладно. Приказ нам выступать, да. Ну, поседлал полк лошадей: садись. Господи благослови! Тронулся полк, а мы налево кругом и марш через Дон. Ну, они покеда то, се. "Стой, стой!" Стрелять не спопашились сразу-то, нас и след простыл…
Кондуктор грузно запрыгал на сидении и так замотал руками, что я слегка отодвинулся, – выбьет глаз забитыми чернотой ногтями.
– Ну, герои… ну, молодцы!
– Да, идем на рысях займищем. Батайск прошли. Энти сотни и погнались за нами, – велено было расстрелять нас, ну, не догнали, – дело на вечер, потеряли след. Ну, хорошо. Тронулись мы дальше, прямо степью к себе в станицу. Думаем, на большое дело пошли, надо родительское благословение принять. Да. Всю ночь шли. Ну, под утро подходим к своей станице, заря займается, екнуло сердце – мать ты родная сторонушка! Да, приходим. Так и так, мол, за народ встала сотня. Вышли отцы наши, прислухались. "Ах вы, игрец вас изломай, чево замыслили, – на богоданное начальство руку подняли! Нет вам нашего благословения. Ни воды из колодезя, ни хлеба, ни овса, ни макова зернышка. Нет вам нашего благословения. А ежели не кинете вашу игру, проклянем". Бабы ревут, ребята ревут. Затужили казаки. Сбили круг да стали обсоветоваться, ну, ни один казак не сдал, не попятил…
– Раки только пятются, – сказал долгоусый.
– …Побросали пики, на што они нам теперь, остались одни винтовки да шашки, сели на лошадей и потянулись, непригретые, без приюту, без благословения.
– Эк-к его! – крякнул кондуктор, отодвинулся, втянул померкшие глаза, уронил руки на колени и болезненно глядел на казака, не отрываясь.
– Так и ехали цельный день по степи, только голодные кони головами мотают. Хутора объезжали, – уж ежели отцы нас проводили без корки, без глотка, так чужие и подавно. И жмемся все к морю, а моря все нету и нету. Думаем, своя отечества не примает, может чужая примет, кубанская, вот и добивались до Ейска добраться. Встрелся пастушок, сказывает: кадетские войска по железной дороге проехали, казаков ищут. Ночь пришла, тума-ан. Передние наши с коней – шарах! Кадеты впереди…
Кондуктор обеими руками ухватил себя за голову и со стоном потаскал из стороны в сторону.
– Придави их буферами… Ну?
– Ну, мы зараз рассыпали цепь, поползли, ан энто кусты. Тьфу, тетка твоя кукареку!
Кондуктор весь засветился, запрыгал на сидении, как мальчишка, и выпятил глаза.
– Ну?
– Ну, поехали дальше. Знаем, степью едем, голо, а оказывает, либо горы стоят, либо человек, а сам с дерево. Подъедем, ан это курган али дорога чернеет, либо чернобыльник. Стало светать. Глядим – хутор. Заморились и кони, и сами не емши. Мочи нету. Сами не поехали, послали делегатов, четырех казаков. Думаем, все одно не примут, ну, хочь попробуем. Батюшки мои! И курьми, и гусьми, и бараниной, и молока, и хлеба – всего натащили и лошадей накормили, напоили, прямо благорастворение. "Вы, говорят, за нас, сирых, страдаете".
Кондуктор заметался, пододвинулся на самый край скамьи к казаку и радостно замотал рукамки, выпучив влажные глаза.
– А… скажи на милость…
– Ну, хорошо. Подходим к Ейску. Опять послали делегатов, – хто ж ее знает, как примут кубанские казаки. Ну, они с открытой душой, как братья. Накормили нас, а начальника своего, полковник у них такой уса-а-тый, так его было избили, он все не приказывал нас принимать.
– Вот люди, вот народ! прямо Кубань! – опять неистово замотал черными ногтями кондуктор, еще пододвинулся к казаку, оперся руками о колени, чтоб не упасть, и изо всех сил поднял брови.
– Аккурат в это время подошел к Ейску военный транспорт. Матросы зараз нас погрузили и доставили в Мариуполь. Ну, хорошо. В Мариуполе центральная рада сидела, а рабочие с ней бились. Собрался народ со всего заводу, и которые беднейшие с городу, ну, встречали нас, уму непостижимо. Женщины до нас, прямо – обнимают, детей подымают к нам. Несут лепешки, да хлебцы, да творожники. А которые платочки с себе сымают, нам суют. Лошадям тянут овса, хлебом кормят, просто сказать птичьего молока только не было. А тут вылез оратор, залез на бочку и зачал, и зачал, и зачал…
Казак тоже придвинулся к кондуктору, они уперлись коленями и глядели зрачок в зрачок.
– …вот, полюбуйтесь, – говорит, – пришли наши братья казаки нам на помощь, трудящему народу. Покинули они дома своих цветущих жен, малолетних детей, своих престарелых родителей, хозяйство свое, обзаведение, которое без них рушится и оскорбляется, а также степи свои родные покинули, чтоб только дать возможность трудящему народу… – Ну, говорил до того, до самого нутра прошло; бабы ревут, сам сидишь на лошади, слезу жмешь. Подымают и дают нам красное знамя. Все: "Ур-ра-а!" – Аж затряслось кругом.
Казак замотал руками перед самым лицом кондуктора.
– Зараз сучку-раду разогнали и утвердили совет.
Кондуктор тоже отчаянно замотал черными забитыми ногтями. Так они с минуту радостно мотали друг перед другом руками.
Поезд замедлял ход. За окном мелькали желтые домики, а с другой стороны свинцово-синий, вздувшийся лед Дона.
Кондуктор поднялся, сурово нахмурился и, не глядя на казаков, сказал строго:
– Аксай. Тут билеты брать. Ну… не берите, небось не сдохнет дорога… еще чего. Страдали за нас, да брать билеты… – и ушел.
– Покорно благодарим.
У казака потухли живые глаза, и лицо стало безразлично-сонным, как будто сделал дело и больше не нужна была эта живость и напряженность.
Долго стоял поезд, потом долго подымался в выемке к Нахичевани. Уже ночь, черная, сырая, холодная, – и замелькали разрозненные огоньки.
Чей сад?
[текст отсутствует]
Проводил
Из Пресненского штаба на Нижне-Прудовой улице вышел ученик и пошел к Москве-реке. Темно и глухо у реки, и жутко, и нет-нет хлопнет выстрел в темноте.
Идет по улице молодой человек, чистенький, аккуратненький, в хорошей шляпе, в новеньком пальто. Идет и поглядывает ласково на ученика. Подошел к своему дому, к дверям, хотел позвонить, да опять оглянулся на ученика.
– Вы напрасно туда идете, – сказал молодой человек в хорошей шляпе.
Ученик остановился.
– А что?
– Да, видите, жутко и темно там. Камни сложены, пустота кругом. Грабежи тут, раздевают. Жулье тут гнездится. Да вам куда идти?
– Мне на Большой Трехгорный переулок.
– Ну, так вам лучше пойти по Большой Пресне, – там освещено, люди ходят, за милую душу пройдете. Да пойдемте, я вас провожу.
Пошли к Пресне, разговорились.
– А я вас где-то видал, – сказал молодой человек в новой шляпе и ласково взял ученика под руку.
– Где же вы меня видели? – спросил ученик.
– Да, кажется, вы сегодня раздавали бюллетени публике. Много роздали?
– Да штук пятьдесят роздал.
– Какой же вы молодец. Какой же вы милый! Вот таких бы нам побольше. Вот такими, как вы, наша партия крепка.
У ученика сияет лицо.
– Да я не только раздавал, я агитировал, – говорит он, – человек десять обратил в свою веру; все обещали подать наш бюллетень.
– Ну, молодец же вы! ну, герой! Я вас расцеловать готов. Какой вы маленький, а какой милый. Из вас вырастет благородный гражданин. Ну, ну, расскажите, расскажите, как вы их в нашу веру обращали?
– Да как, – сказал ученик, – у кого есть честь, совесть и правда в груди, голосуйте за номер пятый…
Молодой человек отскочил от него, как ужаленный, выпучив глаза.
– Ка-ак за пятый?!
– А какой же? – удивленно спросил ученик.
– А я думал: вы наш, номер первый, распространяли.
– Ну, я предателей кадетов не распространяю…
– Это ты – предатель!.. – заревел молодой человек в шляпе, мотая кулаком, – это вы, большевики, предатели, германские шпионы, звери…
– Это вы, подлые кадеты, – предатели рабочих, крестьян и солдат; это вы жир нагуливаете на поте и крови рабочего люда, – кричал ученик, махая руками.
– Ах ты, щенок! Да я тебе надеру уши!..
– На-кось, выкуси!..
– Негодяй!
– Подлец!
Молодой человек погрозил кулаком и пошел к себе домой. Ученик погрозил кулаком и пошел к себе домой.
Памятник
Стоял погожий осенний день. С березок тихо падали покрасневшие листья. За березками виднелась старая церковка.
У церкви за чугунной решеткой мраморный памятник – старый барин похоронен, а на взгорье барский дом белел в большом темном саду.
После обедни, разоблачившись и надев рясу с синей шелковой подкладкой в рукавах, вышел и стал на паперти поп с попадьей, за ними рыжий дьякон, за дьяконом дьячок, похожий на козу.
Поп огляделся, глянул на желтеющее осеннее жнивье, на гусей, что белели внизу у реки, на барские хоромы в темном саду и сказал:
– Ну, что же, православные, приступим. Надо, надо и общественным делом заняться.
Толпившиеся у решетки мужики загомонели:
– Как не надоть, надоть займаться, потому обчество, обчественные дела…
Всё косматый, бородатый народ, хмурый, и морщины залегли от дум, от забот, а руки корявые, как вывороченные корни, от земляной работы. Упираются на палки старики с белыми бородами, вот как на иконах пишут.
Яркие, красные, синие, зеленые девки и молодухи щелкали семечки, подпевали, а к ним жались парнишки, подростки, скалили зубы и заигрывали. Среднего возраста совсем не было – все на фронте.
Церковный сторож вынес два стула – попу и попадье. Попадья села и расправила желтое шерстяное платье. Приковылял на деревяшке и Осип Бесхвостов, – давно с фронта воротился, а ногу там оставил.
– Так вот, православные граждане, – сказал поп, закидывая рукав, – надо нам подумать да подумать, как нам весть себя. Черные времена пришли, запутанные, анархия, непослушание, бога забыли. А уж коли бог забудет, то быть всем, где и врагу не пожелаешь…
– Как можно!.. рази можно!.. – загомонели мужики.
– Ну вот, то-то и есть, – сказал поп и опять откинул рукав, – то-то и есть. От нас самих зависит, а мы что делаем? Как к людям относимся? Кто вам школу построил? Князь покойный. Кто земли у речки прирезал? Князь. Кто церкву вам построил? Опять же покойный князь. Кто завещал пять тысяч в общественный капитал? Князь. Да куда ни кинь, вся деревня его милостью облагодетельствована. Вот он лежит теперь за оградой за чугунной, памятник на нем тяжелый, а хоть бы цветочек когда кто принес на могилу. Хоть бы панихидку когда догадался кто отслужить, – нет, никто никогда. Как сирота, лежит он тут в своем поместье, посреди своих полей, и тяжело ему, и больно ему: его родные дети терпят от вас. Аренду бросили платить, да потравы, да порубки. За добро – злом.
Мужики зачесали в затылках.
– Верно, надо помянуть, а то нехорошо.
– Ну, как же! чижало ему.
– Тянет его… ко дну же… – сказал древний белый старик.
– Куда тянет? кто тянет? – с неудовольствием огрызнулся поп. – Так-то, православные: и на вас и на мне все это ихнее, княжеское, все это ихними благодеяниями да щедротами.
– Грех об этом забывать, – отозвалась матушка.
– Хоть бы теперешнюю княгиню взять, – продолжал поп, – и ясли для ребятишек устроила; баба уходит на работу, ребеночка в ясли отнесет, там ему хорошо, и у бабы душа не болит. И школу своими щедротами осыпает, и церковь ее иждивением благолепствует. А сколько на ее счет народу в городе содержится в учении. Да где вы такого по щедрости человека найдете?
– Знамо, добрая душа, – загудели мужики.
– Так что же мы за неблагодарные такие! Что же мы клеймо каиново на себе носить хотим! Так обещайтесь же и клянитесь, – громким голосом закричал поп и поднял руку, – клянитесь, что добром за добро воздадите этому щедрому дому. Вот будут выборы, клянитесь, что подадите за тех благомыслящих, которые не посягают на благодетелей ваших. Клянитесь, что подадите голос свой за партию народной свободы, которая несет вам мир, волю, ну и землицы там, сколько полагается, а не то что грабеж. Клянитесь, что…
Мужики хмуро и испуганно смотрели в землю, а белый дед подвинулся и сказал, двигая бородой:
– Это ты верно, батюшка, щедрый был князь, веселый, теперя его ко дну тянет. Бывало…
– Вы, православные, отца своего духовного слушайте больше, – хриплым басом грянул дьякон, и с церкви поднялись голуби, – а не кого другого, и исполняйте свой общественный долг. Голосуйте не за разбойников, богоотступников, предателей народных, церкви разрушителей, смутьянов, а за людей мира и порядка, правды и совести. Вот и голосуйте за народную свободу.
– Тянет его ко дну… – опять начал было дед, шевеля белой бородой. Но дьячок с козьим лицом пронзительно тонко закричал, аж в ушах зазвенело:
– Темны вы, не ведаете бо, что творите. Темны вы, глухи, слепы от рождения. Идите все за своими духовными отцами, они вас выведут на стезю праведную, на дорогу светозарную…
– …Потому тянет его ко дну… – опять зашамкал старик.
– А ты бы, чем из пустого в порожнее переливать, панихидку по князю заказал, – с неудовольствием сказала матушка и поправила платье, – а то заладил, как сорока про Якова.
– Этта, панихидку можно в другом месте, – опять зашамкал старик, – а тута жеребец похоронен, жеребец лежит,
Мужики глядят на деда – в себе ли? Сгрудились девки и бабы; подростки из-за них вытягивают шеи. Поп стал багроветь:
– Не богохульствуй!..
Дьякон зарычал рыком звериным, и с околицы испуганно взлетели галки и вороны.
– Не клевещи на мертвого!
Дьячок заверещал козьим голосом:
– Мертвы-ых в гробах ворочаете! В могиле от вас покою нету! Ничего святого для вас нету!..
Матушка заплакала, вынула платочек, приложила к глазам и сказала:
– Не-бла-го-дар-ные!..
А дед посмотрел на всех удивленными, непонимающими глазами, приложил ладонь к волосатому уху и сказал:
– Ась?
Мужики молчали и во все глаза смотрели на деда.
– Жеребец, говорю, лежит тутотка, – сказал он, глядя старыми глазами на памятник, – бывалыча, как девку отдают замуж, князь велит от венца прямо в свои покои привесть. Ну, там ночь первую побудет, а потом к мужу ступай…
– Врешь ты! – закричал поп, махая руками.
– На мертвого ложь возводить! – заревел дьякон, и далеко за речкой отдалось.
– Где же у тебя совесть?.. – заверещал дьячок, – кабы он поднялся, он бы тебе в бороду в твою в седую плюнул за твою брехню. Как тебя земля терпит!
Матушка рыдала.
– Ась?.. – сказал дед, глядя на всех мутными глазами.
Потом вдруг выпрямился, глаза стали чистые, как у молодого, и в них заиграл злой огонек. Стукнул дед о землю костылем.
– Мою жену от венца к себе уволок… Всю жисть я ее поедом ел, – княжеская! Какая наша жисть была! А виновата она, што ли, – в ногах валялась, за сапоги мужиков хваталась, которые ее волокли, обмирала, водой отливали. Христом богом молила, ну да мне легче, што ль, от этого. Так на всю жисть и осталась…
У деда опять потухли глаза, согнулся, оперся на клюку.
Мужики загудели:
– Панихиду по ём!..
– Чего захотел…
– По жеребцам не служат.
– Да я б ему все глаза выдрала, – закричала бабенка.
– Выдерешь, – как тебе на конюшне разложут да шкуры две спустят.
– На то крепостное право было.
– Жеребцовое право.
– А где же поп-то! Что ж он панихиду-то?..
А поп эвона где! спешит, волосы отстают. За ним матушка поспешает, желтое платье подобрала. За ним дьякон распатлатился, а за ними семенит дьячок, а ребятишки бегут и кричат ему вдогонку:
– Ко-за де-ре-за!.. ко-за де-ре-за!..
Ненависть
Москва живет болезненно-чуткой напряженностью. Как будто ободрали с нее всю кожу, и малейшая рябь мировых событий хлещет в открытые нервы.
Неизбежно это, необходимо, но… устаешь. И я был очень рад, когда наш прокуренный, заплеванный, черный – свечей нет – вагон остановился и я вылез в кромешную тьму самой непролазной провинции.
Вдали дымит туманом одинокий фонарь.
Где станция, куда идти, никто ничего не знает. Из вагонов вываливаются черной гущей люди и в гомоне и давке текут вдоль вагонов то навстречу друг другу, громоздясь в заторы, полные крика, воплей, брани, то в одном направлении.
Для удобства под ногами навалены шпалы, камни, доски.
Баба кричит как резаная:
– Рабеночка уронила!.. Рабеночка раздавите, анахвемы!..
И среди этой черно ворочающейся каши зловеще-жуткий молодой голос:
– Которые контуженные прожектором, суды!
– Слепые, что ль?
Я выбираюсь из неразберихи по откосу.
В слабом освещении у станции две лошадиные морды в оглоблях. Но на пролетках уже куча ребятишек, – больше извозчиков нет; хлопочут женщины. До города версты две. Куда идти, решительно не знаю.
В мутной полосе из окна, тускло ложащейся по жидкой грязи, стоит высокий старик в шинели; в руках белеет чемодан.
Я вхожу в полосу, и он, оглядев меня выспрашивающе, говорит:
– Пойдем до города вместе, а то темь, кругом овраги.
– Отлично, только вы идите вперед, я за вами – я близорук.
Он разом становится сторожким.
– Почему же я?! Иди ты вперед, – у меня тоже глаза плохие… Он у меня, чемодан-то – пустой. Вот, – он подымает его легко.
– Да я дороги не знаю, я в первый раз… заведу вас.
Я ужасно рад, что не взял с собою ни чемодана, ни портпледа. Вскидываю за спину свой горный мешок с переменой белья да с письменными принадлежностями и шагаю, разбрызгивая грязь, за мутным, едва уловимым пятном старикова чемодана.
Кромешная ночь идет с нами, молчаливая и пустая.
А старик все спешит, стараясь подальше от меня держаться. Вдруг мутное пятно исчезает. Я останавливаюсь. Куда же теперь!
У самых моих ног из-под земли голос:
– Стой, товарищ, ни шагу – я в яме сижу.