– Филолог? Здесь держат даже филологов?
– Вы спроси́те, кого здесь не держат? Здесь математики, физики, химики, инженеры-радисты, инженеры по телефонии, конструкторы, художники, переводчики, переплётчики, даже одного геолога по ошибке завезли.
– И что ж он делает?
– Ничего, в фотолаборатории пристроился. Даже архитектор есть. Да какой! – самого Сталина домашний архитектор. Все дачи ему строил. Теперь с нами сидит.
– Лев! Ты выдаёшь себя за материалиста, а пичкаешь людей духовной пищей. Внимание, друзья! Когда вас поведут в столовую – там на последнем столе у окна мы для вас составили тарелок десятка три. Рубайте от пуза, только не лопните!
– Большое вам спасибо, но зачем вы отрываете от себя?
– Ничего не стоит. Кто ж нынче ест селёдку мезенского засола и пшённую кашу! По́шло.
– Как вы сказали? Пшённая каша – пошло? Да я пять лет пшённой каши не видел!
– Наверно, не пшённая, наверно, магара́?
– Да вы с ума сошли – магара! Попробовали б они нам магару! Мы б им…
– А как сейчас на пересылках кормят?
– На челябинской пересылке…
– На челябинской новой или челябинской старой?
– По вашему вопросу видно знатока. На новой…
– Что там, по-прежнему ватерклозеты на этажах экономят, а зэки оправляются в параши и носят с третьего этажа?
– По-прежнему.
– Вы сказали – шарашка. Что значит – шарашка?
– А по сколько хлеба здесь дают?
– Кто ещё не ужинал? Вторая смена!
– Хлеба белого по четыреста грамм, а чёрный – на столах.
– Простите, как – на столах?
– Ну так, на столах, нарезан, хочешь – бери, хочешь – не бери.
– Простите, здесь что – Европа, что ли?
– Почему Европа? В Европе на столах белый, а не чёрный.
– Масло сливочное профессорам по сорок грамм, инженерам по двадцать. От каждого по способности, каждому по возможности.
– Да, но за это маслице и за этот "Беломор" мы горбим по двенадцать и по четырнадцать часов в сутки.
– Гор-бите? Если за письменным столом сидите, то уже не горбите! Горбит тот, кто киркой машет.
– Чёрт знает, на этой шарашке сидишь, как в болоте, – от всей жизни отрываешься. Вы слышали, господа? – говорят, блатных прижали и даже на Красной Пресне уже не курочат.
– Так вы работали на Днепрострое?
– Да, я у Винтера работал. Я за этот Днепрогэс и сижу.
– То есть как?
– А я, видите ли, продал его немцам.
– Днепрогэс? Его же взорвали!
– Ну и что ж, что взорвали? А я взорванный им же и продал.
– Честное слово, как будто вольный ветер подул! Пересылки! этапы! лагеря! движение! Эх, сейчас бы до Совгавани прокатиться!
– И назад, Валентуля, и – назад!
– Да! и скорей назад, конечно!
– Вы знаете, Лев Григорьич, от этого наплыва впечатлений, от этой смены обстановки у меня кружится голова. Я прожил пятьдесят два года, я выздоравливал от смертельной болезни, я дважды женился на хорошеньких женщинах, у меня рождались сыновья, я печатался на семи языках, я получал академические премии, – никогда я не был так блаженно счастлив, как сегодня! Куда я попал? Завтра меня не погонят в ледяную воду! Сорок грамм сливочного масла!! Чёрный хлеб – на столах! Не запрещают книг! Можно самому бриться! Надзиратели не бьют зэков! Что за великий день? Что за сияющая вершина? Может быть, я умер? Может быть, мне это снится? Мне чудится, я – в раю!!
– Нет, уважаемый, вы по-прежнему в аду, но поднялись в его лучший, высший круг – в первый. Вы спрашиваете, что такое шарашка? Шарашку придумал, если хотите, Данте. Он разрывался – куда ему поместить античных мудрецов? Долг христианина повелевал кинуть этих язычников в ад. Но совесть возрожденца не могла примириться, чтобы светлоумных мужей смешать с прочими грешниками и обречь телесным пыткам. И Данте придумал для них в аду особое место. Позвольте… это звучит примерно так:
Высокий замок предо мной возник…
…посмотрите, какие здесь старинные своды!
Семь раз обвитый стройными стенами…
Сквозь семь ворот тропа вовнутрь вела…
…вы на воронке́ въезжали, поэтому ворот не видели…
Там были люди с важностью чела,
С неторопливым и спокойным взглядом…
Их облик был ни весел, ни суров…
Я видеть мог, что некий многочестный
И высший сонм уединился там…
Скажи, кто эти, не в пример другим
Почтённые среди толпы окрестной?..
– Э-э, Лев Григорьевич, я гораздо доступнее объясню герру профессору, что такое шарашка. Надо читать передовицы "Правды": "Доказано, что высокие настриги шерсти с овец зависят от питания и от ухода".
4. Протестантское Рождество
Ёлка была – сосновая веточка, воткнутая в щель табуретки. Плетеница разноцветных маловольтных лампочек, обогнув её дважды, спускалась молочными хлорвиниловыми проводами к аккумулятору на полу.
Табуретка стояла в проходе между двухэтажными кроватями в углу комнаты, и один из верхних матрасов отенял весь уголок и крохотную ёлку от яркости подпотолочных ламп.
Шесть человек в плотных синих комбинезонах парашютистов привстали у ёлки и, склонив головы, строго слушали, как один из них, бойкий Макс А́дам, читал протестантскую рождественскую молитву.
Во всей большой комнате, тесно уставленной такими же двухэтажными, наваренными в ножках кроватями, больше не было никого: после ужина и часовой прогулки все ушли на вечернюю работу.
Макс окончил молитву – и шестеро сели. Пятерых из них охлынуло горько-сладкое ощущение родины – устроенной, устоявшейся страны, милой Германии, под черепичными крышами которой был так трогателен и светел этот первый в году праздник. А шестой среди них – крупный мужчина с широкой чёрной бородой – был еврей и коммунист.
Льва Рубина судьба сплела с Германией и ветвями мира, и прутьями войны.
В миру он был филолог-германист, разговаривал на безупречном современном Hochdeutsch, обращался при надобности к наречиям средне-, древне– и верхнегерманским. Всех немцев, когда-либо подписывавших свои имена в печати, он без напряжения вспоминал как личных знакомых. О маленьких городках на Рейне рассказывал так, как если б хаживал не раз их умытыми тенистыми улочками.
А побывал он – только в Пруссии, и то – с фронтом.
Он был майором "отдела по разложению войск противника". Из лагерей военнопленных он выуживал тех немцев, которые не хотели оставаться за колючей проволокой и соглашались ему помогать. Он отбирал их оттуда и безбедно содержал в особой школе. Одних он перепускал через фронт с тринитротолуолом, с фальшивыми рейхсмарками, фальшивыми отпускными свидетельствами и солдатскими книжками. Они могли подрывать мосты, могли прокатиться домой и погулять, пока не поймают. С другими он говорил о Гёте и Шиллере, обсуждал для машин-"звуковок" уговорные тексты, чтоб воюющие братья обернули оружие против Гитлера. Из его помощников самые способные к идеологии, наиболее переимчивые от нацизма к коммунизму, передавались потом в разные немецкие "свободные комитеты" и там готовили себя для будущей социалистической Германии; а кто попроще, посолдатистей – с теми Рубин к концу войны раза два и сам переходил разорванную линию фронта и силой убеждения брал укреплённые пункты, сберегая советские батальоны.
Но нельзя было убеждать немцев, не врастя в них, не полюбив их, а с дней, когда Германия была повержена, – и не пожалев. За то и был Рубин посажен в тюрьму: враги по Управлению обвинили его, что он после январского наступления 45-го года агитировал против лозунга "кровь за кровь и смерть за смерть".
Было и это, Рубин не отрекался, только всё неизмеримо сложней, чем можно было подать в газете или чем написано было в его обвинительном заключении.
Рядом с табуреткой, где светилась сосновая ветвь, были сплочены две тумбочки, образуя как бы стол. Стали угощаться: рыбными консервами (зэкам шарашки с их лицевых счетов делали закупки в магазинах столицы), уже остывающим кофе и самодельным тортом. Завязался степенный разговор. Макс направлял его на мирные темы: на старинные народные обычаи, умильные истории рождественской ночи. Недоучившийся физик венский студент Альфред, в очках, смешно выговаривал по-австрийски. Почти не смея вступить в беседу старших, таращил глаза на рождественские лампочки круглолицый, с просвечивающими, как у поросёнка, розовыми ушами юнец Густав из Hitlerjugend (взятый в плен через неделю после конца войны).
И всё-таки разговор сорвался с дорожки. Кто-то вспомнил Рождество сорок четвёртого года, пять лет назад, тогдашнее наступление в Арденнах, которым немцы единодушно гордились как античным: побеждённые гнали победителей. И вспомнили, что в тот сочельник Германия слушала Геббельса.
Рубин, одной рукой теребя отструек своей жёсткой чёрной бороды, подтвердил. Он помнит эту речь. Она удалась. Геббельс говорил с таким душевным трудом, будто волок на себе все тяготы, под которыми падала Германия. Вероятно, он уже предчувствовал свой конец.
Оберштурмбаннфюрер SS Райнгольд Зиммель, чей длинный корпус едва умещался между тумбочкой и сдвоенной кроватью, не оценил тонкой учтивости Рубина. Ему невыносима была даже мысль о том, что этот еврей вообще смеет судить о Геббельсе. Он никогда не унизился бы сесть с ним за один стол, если бы в силах был отказаться от рождественского вечера с соотечественниками. Но остальные немцы все непременно хотели, чтобы Рубин был. Для маленького немецкого землячества, занесенного в позолоченную клетку шарашки в сердце дикой, безпорядочной Московии, единственным близким и понятным здесь человеком только и был этот майор неприятельской армии, всю войну сеявший среди них раскол и развал. Только он мог растолковать им обычаи и нравы здешних людей, посоветовать, как надо поступить, или перевести с русского свежие международные новости.
Ища как бы выразиться подосадней для Рубина, Зиммель сказал, что в Рейхе вообще были сотни ораторов-фейерверкеров; интересно, почему у большевиков установлено согласовывать тексты заранее и читать речи по бумажкам.
Упрёк пришёлся тем обидней, чем справедливей. Не объяснять же было врагу и убийце, что красноречие у нас было, да какое, но вытравили его партийные комитеты. К Зиммелю Рубин испытывал отвращение, ничего больше. Он помнил его только что привезенным на шарашку из многолетнего заключения в Бутырках – в хрустящей кожаной куртке, на рукаве которой угадывались споротые нашивки гражданского эсэсовца – худшего вида эсэсовца. Даже тюрьма не могла смягчить выражение устоявшейся жестокости на лице Зиммеля. Именно из-за Зиммеля Рубину было неприятно прийти сегодня на этот ужин. Но очень просили остальные, и было жалко их, одиноких и потерянных здесь, и отказом своим невозможно было омрачить им праздник.
Подавляя желание взорваться, Рубин привёл в переводе совет Пушкина кое-кому не судить свыше сапога.
Обиходчивый Макс поспешил прервать нарастающую схватку: а он, Макс, под руководством Льва, уже по складам читает по-русски Пушкина. А почему Райнгольд взял торт без крема? а где был Лев в тот рождественский вечер?
Райнгольд прихватил и крем. Лев припомнил, что был он тогда на наревском плацдарме, у Рожан, в своём блиндаже.
И как эти пять немцев вспоминали сегодня свою растоптанную и разорванную Германию, окрашивая её лучшими красками души, так и у Рубина вдруг разживились воспоминания сперва о наревском плацдарме, потом о мокрых лесах возле Ильменя.
Разноцветные лампочки отражались в согретых человеческих глазах.
О новостях спросили Рубина и сегодня. Но сделать обзор за декабрь ему было стеснительно. Ведь он не мог себе позволить быть безпартийным информатором, отказаться от надежды перевоспитать этих людей. И не мог он уверить их, что в сложный наш век истина социализма пробивается порою кружным, искажённым путём. А поэтому следовало отбирать для них, как и для Истории (как безсознательно отбирал он и для себя), – только те из происходящих событий, которые подтверждали предсказанную столбовую дорогу, и пренебрегать теми, которые заворачивали как бы не в болото.
Но именно в декабре, кроме советско-китайских переговоров, и то затянувшихся, ну и кроме семидесятилетия Хозяина, ничего положительного как-то не произошло. А рассказывать немцам о процессе Трайчо Костова, где так грубо полиняла вся судебная инсценировка, где корреспондентам с опозданием предъявили фальшивое раскаяние, будто бы написанное Костовым в камере смертников, – было и стыдно и не служило воспитательным целям.
Поэтому Рубин сегодня больше остановился на всемирно-исторической победе китайских коммунистов.
Благожелательный Макс слушал Рубина и поддерживал кивками. Его глаза смотрели невинно. Он был привязан к Рубину, но со времени блокады Берлина что-то стал ему не очень верить и (Рубин не знал), рискуя головой, у себя в лаборатории дециметровых волн стал временами собирать, слушать и опять разбирать миниатюрный приёмник, ничуть не похожий на приёмник. И он уже слышал из Кёльна и по-немецки от Би-би-си не только о Костове, как тот опроверг на суде вымученные следствием самообвинения, но и о сплочении атлантических стран, и о расцвете Западной Германии. Всё это, конечно, он передал остальным немцам, и жили они одной надеждой, что Аденауэр вызволит их отсюда.
А Рубину они – кивали.
Впрочем, Рубину давно пора была идти – ведь его не отпускали с сегодняшней вечерней работы. Рубин похвалил торт (слесарь Хильдемут полыцённо поклонился), попросил у общества извинения. Гостя несколько позадержали, благодарили за компанию, и он благодарил. Дальше настраивались немцы вполголоса попеть песни рождественской ночи.
Как был, держа в руках монголо-финский словарь и томик Хемингуэя на английском, Рубин вышел в коридор.
Коридор – широкий, с некрашеным разволокнившимся деревянным полом, без окон, день и ночь с электричеством – был тот самый, где Рубин с другими любителями новостей час назад, в оживлённый ужинный перерыв, интервьюировал новых зэков, приехавших из лагерей. В коридор этот выходила одна дверь с внутренней тюремной лестницы и несколько дверей комнат-камер. Комнат, потому что на дверях не было запоров, но и камер, потому что в полотнах дверей были прорезаны глазки́ – застеклённые окошечки. Эти глазки никогда не пригождались здешним надзирателям, но заимствованы были из настоящих тюрем по уставу, по одному тому, что в бумагах шарашка именовалась "Спецтюрьмой № 1 МГБ".
Через такой глазок сейчас виден был в одной из комнат подобный же рождественский вечер землячества латышей, тоже отпросившихся.
Остальные зэки были на работе, и Рубин опасался, чтоб его на выходе не задержали и не потащили к оперу писать объяснение.
В обоих концах коридор кончался распашными на всю ширину дверьми: деревянными четырёхстворчатыми под полукруглой аркой, ведшими в бывшее надалтарье семинарской церкви, теперь тоже комнату-камеру; и двуполотенными запертыми, доверху окованными железом (эти, ведшие на работу, назывались у арестантов "царские врата").
Рубин подошёл к железной двери и постучал в окошечко. С противной стороны к стеклу прислонилось лицо надзирателя.
Тихо повернулся ключ. Надзиратель попался равнодушный.
Рубин вышел на парадную лестницу старинной постройки с разводными маршами, прошёл по мраморной площадке мимо двух старинных, теперь уже не светящих, узорочных фонарей. Тем же вторым этажом вошёл в коридор лабораторий. В коридоре толкнул дверь с надписью: "АКУСТИЧЕСКАЯ".
5. Хьюги-Буги
Акустическая лаборатория занимала комнату высокую, обширную, в несколько окон, безпорядочно и тесно уставленную – физическими приборами на тесовых стеллажах и на стойках из ярко-белого алюминия; монтажными верстачками; новёхонькими столами и фанерными шкафами московской выделки; и уютными конторками для письма, уже отвековавшими в берлинском здании радиофирмы "Лоренц".
Большие лампы в матовых шарах давали сверху приятный, нежёлтый, рассеянный свет.
В дальнем углу комнаты, не доставая до потолка, высилась звуконепроницаемая акустическая будка. Она выглядела недостроенной: снаружи обшита была простой мешковиной, под которую натолкали соломы. Её дверь, аршинная в толщину, но полая внутри, как гири цирковых клоунов, сейчас была отпахнута, и поверх двери откинут для проветривания будки шерстяной полог. Близ будки медно посверкивал рядами штепсельных гнёзд чёрный лакированный щиток центрального коммутатора.
У самой будки, спиною к ней, кутая узкие плечи в платок из козьего пуха, сидела за письменным столом хрупкая, очень маленькая девушка со строгим беленьким лицом.
До десятка остальных людей в комнате все были мужчины, всё в тех же синих комбинезонах. Освещённые верхним светом и пятнами дополнительного от гибких настольников, тоже привезенных из Германии, они хлопотали, ходили, стучали, паяли, сидели у монтажных и письменных столов.
Там и сям по комнате вразнобой вещали джазовую, фортепьянную музыку и песни стран восточной демократии три самодельных приёмника, скорособранных на случайных алюминиевых панелях, без футляров.
Рубин шёл по лаборатории к своему столу медленно, с монголо-финским словарём и Хемингуэем в опущенной руке. Белые крошки печенья застряли в его вьющейся чёрной бороде.
Хотя комбинезоны всем арестантам были выданы одинаково сшитые, но носили их по-разному. У Рубина одна пуговица была оторвана, пояс – расслаблен, на животе обвисали какие-то лишние куски ткани. На его пути молодой заключённый в таком же синем комбинезоне держался франтовски, его матерчатый синий пояс был затянут пряжками вкруг тонкого стана, а на груди, в распахе комбинезона, виднелась голубая шёлковая рубашка, хотя и линялая от многих стирок, но замкнутая ярким галстуком. Молодой человек этот занял всю ширину бокового прохода, куда направлялся Рубин. Правой рукой он чуть помахивал горячим включённым паяльником, левую ногу поставил на стул, облокотился о колено и напряжённо разглядывал радиосхему в разложенном на столе английском журнале, одновременно напевая:
Хьюги-Буги, Хьюги-Буги,
Самба! Самба!
Рубин не мог пройти и минуту постоял с показным кротким выражением. Молодой человек словно не замечал его.
– Валентуля, вы не могли бы немножечко подобрать вашу заднюю ножку?
Валентуля, не поднимая головы от схемы, ответил, энергично отрубливая фразы:
– Лев Григорьич! Отрывайтесь! Рвите когти! Зачем вы ходите по вечерам? Что вам тут делать? – и поднял на Рубина очень удивлённые светлые мальчишеские глаза. – Да на кой чёрт нам тут ещё филологи! Ха-ха-ха! – раздельно выговаривал он. – Ведь вы же не инженер!! Позор!
Смешно вытянув мясистые губы детской трубочкой и увеличив глаза, Рубин прошепелявил:
– Детка моя! Но некоторые инженеры торгуют газированной водой.