III
Вышел он до зари, – еще ярко горели звезды, еще и не начинало светлеть в море. От смутных, спутанных ночью гор – валило тугим и студеным ветром, мотало старые кипарисы. Надел на себя последнее, что осталось: хозяйский сюртук, замызганный и в заплатках, неизносную свою панаму, штаны дерюжные, – из сахарного мешка справил, – и когда-то шикарные, на шнурочках, когда-то оранжевые штиблеты, теперь разбитые до гвоздей и замотанные бечевками. Нес в мешке медный паяльник да крохотную ячменную лепешку. Навязала ему жена детскую долю, – а то заслабнет.
Трудно и зябко было идти в ночь, на ветер, прохватывало до кости и душило, а дороги за двадцать верст, и все – в гору. Но он подвигался твердо, отмеривал шаги счетом.
Чем выше взбирался он по белевшей извивами дороге, больше бледнели звезды, зеленело-яснело небо, ширилось и светлело море. Горы выходили из ночи и придвигались.
Прямо – дымный в рассвете Чатыр-Даг, великая каменная Гробница. Пустота – в глубине его. Слышно, когда кони стучат копытами. Знал ту гулкую пустоту Безрукий, – провалы в камне. Лежит в Гробнице каменный великан, вытянулся в полнеба, сложил на груди руки. Четко виден на озаренном небе. Все такой же. На голой груди его горели костры когда-то, дремали у ног отары. Страхом теперь от него тянуло, тоскою камня.
Правей – веселая Катерин-Гора. Всю дорогу будет она кружиться, показывать пышную грудь и гордую голову Царицы, с крутым челом, круглоликую, с пышными волосами, в диадеме. Всю дорогу будет она вертеться, мутить душу.
К морю – хребты Судакские. Синевато белеют жестью. Один за одним, – цепи.
На сумеречной, глухой дороге, перед неохватными горами, Безрукий почувствовал безнадежность. Даль какая!.. Не добраться. Камень, да пустота, да ветер. Человека не видно. Петухов по заре не слышно.
А день уже занимался.
Море начинало мерцать в тумане розовато-зеленым, рассветным, блеском. Стали оживать горы, играть тенями.
Любил горы Безрукий, но в это утро он уже ничего не видел. Одно видел: серую пыль дороги. Шагал и шагал на ветер, одно и одно думал: хватит ли сил до Сшибка. И все казалось: длинней и круче стала проклятая дорога. А глаз привычно хватал знакомое, в долинах и по высотам, где потрескивали костры когда-то и шипели куски баранины, – в бойком вершинном ветре.
На шестой версте Безрукий остановился. Шума…
По темным кручам пузырилась серым камнем, желтела глиной, лепилась гнездами Шума, татарская деревня. Несло от нее дымом, мучною гарью.
Пекут лепешки?., жарят баранье сало?.. Есть еще в Шуме богатые татары.
Тихо было в деревне, – только водой играло в многоводной Шуме. Не слышно было бойкого торкатанья осенних мельниц, раннего скрипа дровяной мажары. Тоской безлюдья тянуло с пустой дороги. Кое-где только, на плоских кровлях, маячили татары – на молитве. Тускло отблескивая зарей, пузато глазели в небо великие корчаги-печи. Ни одна не дымила, не курилась. Не пекли хлебы в многоводной Шуме.
Безрукий миновал притихшую в утре Шуму и сел у камня, у заколоченной кофейни, под орехом.
Знакомое было место: поили коней, бывало, и ели чебуреки…
Жестянка еще висела:
Кофейня Дюльбер Хаджи Мамут Асафа
Шашлыки
Чебуреки.
Трепало жестянку ветром.
Безрукий вспомнил, как был здесь совсем недавно, подымался на Перевал, к Сшибку, и не застал дома. Отдыхал и тогда у камня, под орехом, и вел беседу с почтенным хаджи Мамут Асафом, – про Сшибка и про пшеницу.
Или – не был?.. Или – во сне то было?..
Жаловался, будто, старый Мамут на Сшибка, повторял все – "жадный, рука сухая!" Жаловался, как ходил покупать у Сшибка мешок пшеницы, отдал последние турецкие золотые, – кровь жизни. Жаловался еще, что отняли у него пшеницу на Перевале, – последнюю кровь жизни. Жаловался еще, что опять с берега приезжали, золота добивались, убивать грозились, последнее позабрали, что осталось: и пару коней, и персидские седла, и серебряные уздечки, и кукурузу. Сидел, погнувшись, на порожке пустой кофейни, и все потирал у сердца. А с гор дуло.
– Шашлыки
Чебуреки… –
Увидал Безрукий на жестянке, – и ему вспомнился крепкий чесночный запах шипящих в бараньем сале чебуреков. Вспомнился до того ярко, что от голода замутило и пошло драть по кишкам когтями. Потемнело, позеленело в глазах от боли, – он пригнулся и затих у камня…
Уснули боли, – и он увидал желтую сень ореха, а на пороге пустой кофейни – почтенного Мамут Асафа.
Скучный, в сером халате, сидел Мамут, руку держал у сердца. Пожелтел и больше подсох Мамут. А видел его Безрукий совсем недавно…
– Селям алекюм, хаджи… – ворочая языком, как камнем, проговорил Безрукий и приложил руку к сердцу.
– Алекюм селям, – печально сказал Мамут. – Куда ноги твои глядят? Дорога – камень. Камень крепкие ноги любит, слабые не пускает…
– Не дойти, заслаб… – дремотно сказал Безрукий. – А надо. Никак нельзя не идти… дети…
Стал говорить Мамут, как совсем недавно, когда шел Безрукий на Перевал, к Сшибку, а Мамут сидел на пороге своей кофейни и потирал у сердца. А с гор дуло.
– Плохо, плохо. Скучает сердце. Незачем отпирать кофейни. Ни товару, ни проезжих. Добрые люди не ездят по дорогам. Пришли волки, грызут до сердца. Злая вся жизнь стала. Коней взяли, барашков взяли, седла в серебре взяли, последний мешок кукурузы взяли. Кровь жизни взяли. Хлеба нет – ничего нет. И в Шуме плохо. В бедных домах лежат камнем, в богатых не спят, боятся. И татары ворами стали. Скоро убивать будут. Скоро всем смерть будет.
От слов Мамута Безрукому стало страшно, и он заторопился.
– Никак нельзя не идти… дети. А то лежал бы. Иду к Сшибку, на девятую казарму, на двадцать третью версту… Барашка обещал резать, требушинкой поделиться… Дал бы хоть трошки хлеба…
Поник головой Мамут, потер у сердца.
– Камень. Камень не дает хлеба. Сшибка все горы знают. Рука сухая. Знаю Сшибка, пшеницу запрятал в камни… Золото ему за хлеб носят. А чего ты несешь?..
– Несу…
И Безрукому стало стыдно.
Он пошарил в пустом мешке, вынул паяльник и стукнул клинком по камню.
– Вот, несу… Покачал головой Мамут.
– Железо ему несешь. Золото ему носят!..
– Паяльник это… – уныло сказал Безрукий. – Орудие для хозяйства. Еще с Одессы, от древнего времени, когда паяли… Рубль серебром стоил, на пуд хлеба!..
– Железо ему несешь… – повторил Мамут. – Зерна не бросит, рука сухая. Черный он теперь ходит, ищет… всю пшеницу забрали у него из камня… всё забрали…
– Все… забрали?! – в страхе вскричал Безрукий. – Кто тебе сказал, хаджи?
Отворотился Мамут, будто глядел на горы.
– Хаджи?!.
– Сам говорит… вон он!
К горам поглядел Безрукий. Пустые стояли горы. Не было нигде Сшибка.
Солнце встало над Судакскими цепями краснотуманным шаром. Улегся ветер. Бурлыкала вода в камне. Дремалось под золотым орехом…
– Надо… надо идти… – через силу сказал Безрукий. – Что-то как кости ломит… А надо… дети…
Он потянулся сладко и привалился к камню…
Подошел к нему Сшибок, высокий, в высокой бараньей шапке, лицом черный, худощавый, жесткий. Повел жутко, по-лошадиному, белками.
– Давай паяльник!
Взял паяльник и крепко ударил в камень. Брызнули в глаза искры, раздался камень, а там – насыпано и насыпано пшеницы! Затрясся Безрукий, запустил руку по плечо в сыпучую пшеницу, закрутил – закрутил дотуга… Потекла пшеница промеж пальцев, – перловая, золотая…
Ушел Сшибок в кофейню, за Мамутом. Из темной кофейни полыхало горячим чадом…
Хотел Безрукий пойти за ними, толкнулся и ушиб голову о камень. Осмотрелся…
Желтая сень ореха, за ней – синее, дневное небо. Не было на пороге Мамута. Закрыта была кофейня.
И не знал Безрукий: был ли Мамут и говорил ли, – или привиделся, как Сшибок и пшеница.
Солнце стояло высоко над морем, текло золотым потоком сквозь сень ореха, – струилось в камне, рябило в глазах от света. С Шумы тянуло густою гарью, будто пекли лепешки на бараньем сале или палили кости.
– По солнцу во-он бы теперь где быть! – оглянул Безрукий рыжие леса под Перевалом.
И поднялся.
Багряно-золотые чащи лесов под Чатыр-Дагом пылали на полном солнце. Сквозь дымку, дневная, солнечная, вся голая, нежилась сухим камнем веселая Катерин-Гора, еще не обернувшаяся царицей.
IV
Под высокой крутой скалой, рыжей на синем небе, в гуще кустов, к дороге, влажно шумел источник.
Знал Безрукий слова из золотых жилок на сером камне, – живые слова Корана. Спали слова на камне, и не вспомнил про них Безрукий. Припал К камню горячими губами. Пил сладко, долго…
И вдруг увидал в ажине: серая курица… глядит красноватым глазом!
Он поднял камень…
Глядел из ажины камень. Краснел ягодою шиповник… "В глазах рябится?" – оторопел Безрукий, приглядываясь к камню.
И его охватила слабость.
Он дотянулся рукой до камня: камень! И за ажиной – камень, стеной поднялся. Синело над нею небо.
Он присел у воды, подумал, – и съел лепешку. Сладко шумел источник…
В дреме шепнуло:
"А надо идти, надо…"
Не было сил подняться. Но он одолел слабость.
Ломило глаза яркой, сухой дорогой, – кололо солнцем. Кусты и камни манили прохладной тенью, но он подвигался, меряя шаги счетом. Все камни были похожи, все кочки щебня, поросшие колкой сушью, все серые вешки телеграфа, на ржавых рельсах. Кусты дубняка и граба – все были рыжи, шершавы, сухи, – томили сушью.
Катились на гальке ноги.
Ржаным караваем лежал при дороге камень. Признал Безрукий: смотрели отсюда море! Великой синью дремало оно на дали. Но он не взглянул на море, а заглянул вперед, кверху.
Чатыр-Даг мягко светился лоском осенних пастбищ. Россыпью редких камней серели по ним отары. Струилось марью над рыжими лесами, дымилось ладаном у Гробницы. Вправо – веселая, золотая, на синем небе, нежно курилась в солнце рождавшаяся из камня Гора-Царица. Перед нею парили орлы тенями.
Все камни глядели мягко.
Безрукий тащился по жаркой пыли, валился на острый щебень, поросший сухим бурьяном. Звенело в сухом бурьяне. Лежал и глядел на море. Осело оно, катилось туманной далью, синело в ветре.
Глядел на берег…
Белелись внизу скорлупки. Вывелись, улетели птицы, – одни скорлупки.
Туманный берег…
– Куда девалось?!.
К горам поглядел Безрукий… Даль, высота какая!..
– Не подняться…
Гора-Царица казала золотой гребень. Скоро, живая, взглянет. Вихры и щели, где когда-то жарились шашлыки, – пропали. Знал Безрукий извивы-петли, – много их будет по дороге! – и совсюду видна она, обманывающая близью. И за Перевалом – та же. Так же будет кружить-вертеться, манить и томить далью.
А люди – куда девались?
Одна дорога. Пустые петли. Ни единой букашки-точки. Ни постука. Ни звука. Леса.
С провалов, с глубоких балок, из золотистой глыби, где дна не видно, – тянулись буки. Гладкие их стволы казались – из серебра литыми, звонко сияли солнцем. Сквозь золоченые их короны синью дымилось море, серо глазели камни.
На перекрестке лесных дорог тропы сбегали в балки. Безрукий взглянул на солнце: пошло за полдень. Дорога томила сушью, тропы манили тенью. Тропами ближе…
И он повернул на тропы.
Тропы терялись в балках, ползли на взгорья, вползали в чащи. Чащи душили мятой, взгорья горели камнем, томили жаждой.
Безрукий валился в балки, всползал на взгорья. Тропы опять сползали…
С гребня открылось море – едва синело, курилось дымкой, пустело далью…
На золотистом, море широковерхих буков – на золотой порфире, Гора-Царица лежала грудью, – близко-близко. Знал Безрукий эту обманку камня. Великая до нее долина – провалы, леса, балки. Над ними орлы летают.
Помнилось: где-то вот тут – Ай-Балка, четыре версты до Перевала, а в ней – источник.
И он свернул поискать источник.
Опять и опять скатывался он в балки, всползал на взгорья, – не было нигде Ай-Балки.
Он взлез на высокий камень, откуда далеко видно. По рыжему дубняку синело. Полоска дыма?..
– Чабаны? – спросил он полоску дыма.
И понял, что там-то и есть Ай-Балка.
Он вспомнил глухую прорву, выбитую потоком в камне. Знали ее одни чабаны. Сюда он редко водил приезжих – смотреть "Три Камня". Покоем стояли камни. Шайтан поставил! – сказали ему чабаны.
"Чабаны… А где отара? Отары пасутся выше… а тут все чаща…"
Не было силы думать. Вода в Ай-Балке!
Опять он спускался в балки. Терялась полоска дыма. Всползал на взгорья – синела полоска дыма. Дикий кизил, ажина, цапкое держи-дерево, все обитатели горных балок рвали его за платье, выхватывали заплатки. Корни, пеньки и камни, спавшие в сухих листьях, путались под ногами, били. В ушах стучало гремучим треском, будто пропавшие на зиму цикады опять явились. И молодые орлы, сорвавшиеся с Царицы, швыряли веселый клекот. Совсюду блестело – красным, зеленым, желтым, – последним осенним блеском, – ходило в глазах волнами.
Безрукий остановился… Горько запахло дымом?.. Ноздри его зашевелились. Тянуло горелым салом?..
Он лег на взгорье.
Прямо из-под него, с таившейся за кустами балки, тянуло густой гарью, – горелым мясом?..
Чабаны… дадут кусочек… – принюхивался он к гари, – чабаны не откажут. Душу бы отвести – напиться… До Перевала теперь близко, а там и Сшибок…
Пугало его молчанье балки.
– Чабаны… а где ж овчарки?.. Овчарки должны бы чуять…
Безрукий дополз до гребня, вытянул за куст шею… Через сквозившие сучья граба обрыв на той стороне кручью своей напомнил, что это и есть Ай-Балка.
– Чабаны?..
В глухой глубине Ай-Балки, "Медвежьей щели", дымился костер у камня. Сидели двое, в бараньих шапках. Жарилось на огне баранье мясо, – сладко тянуло чадом.
Безрукий закрыл глаза… – баранье мясо!
– Уж не мерещится ли опять? – подумал.
Опять заглянул, – все то же: курился костер у камня, пахло горелым мясом, сидели двое – в бараньих шапках. Чабаны?..
– Не чабаны…
По одежде – то были не чабаны.
Не было бараньих курток, с серебряными застежками – гремками, круглыми и тяжелыми, как яйца, ни длинных, крюками, палок, – хватать баранов; ни цветастых рубах под кафтанами. Не лаяли чуткие овчарки. Не слышалось голосов отары.
В тревоге смотрел Безрукий… Не знал, – окликнуть?..
– Бандиты?.. Теперь по горам их много…
Смотрел – боялся. Тревожно взглянул на солнце: ушло далеко за полдень.
Подумал: а что – бандиты! еще накормят…
От сытного дыма замутило, – и он, хоронясь за грабом, робея, крикнул:
– Братцы!..
Сидевшие у костра вскочили.
Высокий, в бараньей безрукавке, схватил винтовку. Другой, с рукою на повязке, сверкнул кинжалом. Вытянув шеи, искали они по гребню балки…
"Чего-то берегутся?" – думал Безрукий, в страхе.
– Кто там? – тревожно отозвалось из балки.
Окликнул высокий глухо и вскинул ружье – на гребень.
– Свой… – ответил из-за куста Безрукий. – Меня все татары знают!
И показал на пустой рукав:
– Вот, глядите…
Знали его хорошо под Чатыр-Дагом: красно-рыжий, как садовый кизил, безрукий.
– Сходи… твою мать!.. – крикнул, виляя ружьем, татарин.
– Братцы!..
И Безрукий упал за грабом. Хлопнуло гулко снизу и раскатилось в балках. Срезанный сучок граба хлестнул по лицу с визгом.
– Сходи!..
– Братцы… не обидьте!.. – поднялся из-за кустов Безрукий.
– Сходи, собака!.. – крикнул другой татарин, грозя кинжалом.
Оба следили, как он валился кустами в балку. Сыпались за ним камни.