В те годы я был студентом. Имя этого архитектора, как и Гинзбурга, Весниных, Мельникова, не сходило с наших уст. Проекты его были во всех журналах. Мы пытались ему подражать, как только могли, копировали его графику - громадные чёрные листы с тонкими белыми линиями и цветовыми пятнами.
Кто же этот человек, имени которого нет в списках, нет ни в одной энциклопедии и о котором девять лет спустя после его смерти говорится как об основоположнике советской архитектуры?
Имя этого человека Леонидов. Иван Петрович Леонидов. Умер он в 1959 году, так и не построив в своей жизни ни одного здания…
Новатор в самом высоком и чистом смысле этого слова, он не мог перенести 1930 года, когда во всех газетах замелькало слово "леонидовщина". Как творца его убил конкурс на Дворец Советов, решения которого отбросили нашу архитектуру на десятки лет назад.
Лебединая его песня - конкурсный проект дома Наркомтяжпрома, самобытный, яркий, ни на что не похожий (и, конечно, технически неосуществимый в 1933 году), - остался только на бумаге.
И в истории, добавим мы.
Да, в те годы трудно было осуществить предлагаемое Леонидовым. Его дипломный проект - Музей Ленина на Воробьёвых горах, и последний - Наркомтяжпром на Красной площади, блестящие по мысли и исполнению, были тогда нам не под силу. Они пугали своей смелостью и оригинальностью и, скажем даже, утопичностью. Но это было дерзание, это было будущее. Леонидов смотрел вперёд, перешагивая десятилетия. И, глядя сейчас на новые кварталы Москвы, видишь, что всё это у Леонидова было пятьдесят лет тому назад. Всё это он предвидел.
Подводя итоги первой архитектурной выставки в Москве в 1927 году, М. Я. Гинзбург писал в журнале "Советская архитектура" о проекте двадцатипятилетнего дипломанта: "Блестяще выполненная в ряде тонких графических рисунков и в манере работа эта более всего ценна для нас как категорический прорыв той самой системы приёмов, схем и элементов, которые неизбежно становятся для нас общими и обычными, в лучшем случае являясь результатом единства методов, а в худшем - нависая угрозой стилевых трафаретов".
Не хочется приводить параллелей с судьбой познавшего после своей смерти всемирную славу Гогена или Модильяни, продававшего при жизни стоящие сейчас сотни тысяч франков портреты за 40–50 франков, но думается, что широкое знакомство с творчеством Леонидова, его изучение - единственное, чем можно искупить вину современников перед ним и всей историей нашей архитектуры.
Имя Леонидова всегда как-то сочеталось с именем другого, тоже прогремевшего архитектора - Константина Мельникова.
Судьбы их сходны. Но не во всём. К. Мельников в 20-е годы не только проектировал, но и строил. И построенное им всегда было центром всеобщего внимания. До конкурса на Дворец Советов он успел ещё кое-что построить. Клуб "Каучук" на Плющихе, другой - Коммунальников на Стромынке, советский павильон на Парижской выставке декоративного искусства в 1925 году и даже свой собственный дом, существующий до сих пор в Кривоарбатском переулке, недалеко от Плотникова переулка. Загадочный этот дом, стоящий в глубине участка, и поныне привлекает всеобщее внимание.
Описать его не просто - не то башня, не то труба, даже не одна, а две, тесно прижавшиеся друг к другу. В передней башне большое окно, а в задней окон нет, есть ромбовидные отверстия снизу доверху. Кроме того, есть ещё терраса - на первой башне-трубе, всегда пустая. Над входом дома надпись из камня или штукатурки: "Константин Мельников, архитектор".
Построен этот дом давно - в 1927 году. Значит, в годы нэпа или сразу после него. Это весьма знаменательно. Получить в центре Москвы участок в вечное владение и построить на нём дом - не всякому дано. А вот дали. Значит, знаменитый был архитектор Константин Мельников.
Да, знаменитый. Мы его учили. В тридцатых годах учили. Он был мэтром, живым классиком. Таковым и остался. Как и братья Веснины, Леонидов, Гинзбург.
Потом их стали ругать. Объявили формалистами. В газетах появились статьи: "Какофония в архитектуре", "Про некоторые архитектурные упражнения", "Против формалистических выкрутасов в архитектуре", "Лестница, которая ведёт в никуда (Архитектура вверх тормашками)". Последняя посвящена была К. Мельникову. Напечатана в "Комсомольской правде" 18 ноября 1936 года.
В статье этой упоминается и дом в Кривоарбатском. "Этот каменный цилиндр, - читаем в статье, - может быть местом принудительного заточения, силосной башней, всем, чем хотите, только не домом, в котором добровольно могут поселиться люди. По имеющимся у нас сведениям, этот дом архитектор построил для самого себя (?!)"
Кончается статья призывом к строителям прекратить свой птичий полёт: "Спуститесь на землю, отсюда виднее ваша работа, тут дано вам место. Тут создавайте прекрасную архитектуру социалистической страны без гнилого, неискреннего, фальшивого либеральничания, которое не менее опасно, чем прожектёрство формалистических штукарей".
Ну, и так далее. С тех пор исчезло его имя со страниц журналов. Строить он перестал. Дальнейшая его судьба была неизвестна.
И вот, оказывается, архитектор этот дожил до наших дней. И в этой самой "силосной башне".
Как же с ним познакомиться - с этим архитектурным зубром, мамонтом, основоположником и родоначальником?
Мне это удалось. Не скажу, что удачно, но удалось.
Из окна квартиры моих друзей - они живут в Плотниковом переулке, над диетическим магазином, - я увидел как-то эту самую "силосную башню". Как? Неужели сохранилась? Сохранилась. А хозяин? И хозяин сохранился. Появляется даже в гастрономе с авоськой. Но хозяева квартиры знают его сына, художника, вместе когда-то учились в институте, он даже вроде как ухаживал за хозяйкой квартиры. Можно ему позвонить - телефон есть.
Позвонили. Сказали, что такой-то и такой-то мечтал бы познакомиться с заочным своим учителем юности, почёл бы за честь, ну и т. д. Ответили согласием, позвоните тогда-то и тогда-то.
Позвонили тогда-то и тогда-то. Ждут. Завтра в двенадцать часов. Здесь, как утверждают мои друзья, я допустил промашку. Не надел галстука, а пошёл в синей с белой полоской так называемой "олимпийке". Но об этом позже.
Итак, ровно в двенадцать часов я позвонил у деревянной калитки "силосной башни". Дико залаяла собака. Потом в башне открылась дверь и вышел подтянутый старик в коричневой домашней куртке с кокетливо выглядывающим из бокового кармана белоснежным платочком. Открыл, гремя замками, калитку. Уже калитка была не такая, как "у людей". С внутренней стороны у неё было нечто вроде полукруглого забора, так что войти можно было, только когда калитка открыта настежь. С грехом пополам я втиснулся в неё.
Входя в дом, я старательно вытер ноги о лохматый коврик и, как можно любезнее улыбаясь, сказал, что я счастлив, что вступаю в дом, в какой-то степени памятник архитектуры, который я в своё время, в студенческие годы, изучал.
Хозяин на это не обратил или, как потом я понял, сделал вид, что не обратил внимания, а внимательно смотрел, как я вытираю ноги.
Потом я разделся в очень странной полукруглой прихожей (из неё в открытую дверь я увидел такую же странную полукруглую комнату) и по крутой винтовой лестнице без перил (хозяин, которому никак не меньше семидесяти, а то и больше, весьма бойко по ней передвигался) поднялся на второй этаж, в очень большую, очень высокую, тоже круглую комнату, даже не комнату, а скорее ателье, поразившую меня своей пустотой. Кушетка, покрытая одеялом (очевидно, ателье служило и спальней), большой, заваленный книгами и бумагами письменный стол и несколько прекрасных старинных кресел. На стенах портреты. Много. И очень неплохих. В течение последующего получаса я успел их рассмотреть внимательнее. Написаны легко, свободно, никому не подражая. Больше всего портретов какой-то дамы, очевидно жены, разных возрастов и в разных позах.
Прежде чем меня пригласили к столу, мне в руки дали старую газету. Как выяснилось, чтоб я ещё раз вытер ноги. Поняв, что чистая, сухая обувь - некий пунктик хозяина (на дворе действительно была грязь, а калоши теперь не в моде), я, идя навстречу хозяину и в то же время полушутливо, сказал, что могу для простоты разуться. Предложение моё было принято, и я остался в носках.
Потом меня пригласили к столу. Хозяин тоже сел за стол и, положив хорошо выбритый подбородок на скрещённые руки, стал смотреть в пространство. Лицо его было красивое, худое, маленькие седые усики. И очень грустные, задумчивые глаза. За его спиной на стене висел его автопортрет юных лет - этакий д'Артаньян с чёрными усиками и жгучим взглядом. Сейчас жгучего взгляда не осталось - только печаль.
Пауза затянулась, и я, чтоб разбить её, стал развивать тему, начатую ещё в прихожей, - как я, в прошлом архитектор, счастлив попасть в этот дом и беседовать (тут я несколько перегнул, беседы-то пока не было) со столь знаменитым мастером, которого мы, студенты, ещё в тридцатые годы и т. д.
Мельников молча слушал, не перебивая меня, и продолжал глядеть в пространство. Потом, не поворачивая головы и не глядя на меня, спросил:
- Так вы, значит, архитектор? А мне сказали, что писатель…
Я пустился в объяснения. Так, мол, и так, был в своё время и архитектором, и актёром, а потом, в силу сложившихся обстоятельств, стал писать.
- Значит, никак себя найти не можете? Бросаетесь из стороны в сторону?
Я сказал, что сейчас, как мне кажется, я на чём-то всё-таки остановился.
- Что же вы написали?
Я сказал.
- Это что же, протокол о Сталинградской битве?
Я растерялся - почему протокол?
- А что же вы ещё могли написать, кроме протоколов, хроники?
Я ещё больше растерялся и не нашёлся, что ответить. Опять молчание.
- Это кто - вы в молодости? - спросил я наконец, указывая на портрет, чтоб прекратить тягостное молчание.
Лаконичное "да", и после паузы:
- Вы, конечно же, не знаете, что я художник. А я художник… - И вдруг, без всякого перехода: - Мне сказали, что вы писали что-то о Корбюзье.
Да, писал, мне посчастливилось встретиться с ним в Париже, и я об этом написал.
- Гоняетесь за знаменитостями, значит?
Я ответил шутливым тоном, что поэтому вот и к нему пришёл.
Он быстро взглянул на меня (впервые за весь разговор) и опять, упёршись в пространство, грустно сказал:
- Я с ним тоже встречался.
Очевидно, во время его приезда в Москву, когда строилось по его проекту здание Центросоюза?
- Нет, не в Москве, а в Париже. Вам, очевидно, неведомо, что по моему проекту в Париже был построен советский павильон на выставке декоративного искусства в 1925 году?
Я обиделся. Почему неведомо? И тут же пальцами изобразил схему этого павильона.
На него это не очень подействовало.
- Хорошо, - сказал он, - вот вы всё говорите: Корбюзье, Корбюзье (очевидно, он очень ревновал к Корбюзье, так как я о нём упомянул только один раз), а кого же вы из русских архитекторов знаете?
Я сказал, сделав упор на него и опять-таки расточив комплименты. Тут он вдруг перешёл в атаку.
- Так, теперь вы хвалите Мельникова… А скажите прямо, зачем вы к этому самому Мельникову пришли? Какова ваша цель?
Как зачем? Просто познакомиться с родоначальником, основоположником и т. д., и т. д., повторяя всё то, что я уже говорил.
- Простите, так вы писатель? - перебил он меня.
- Да…
- Ваша фамилия Тихонов?
Так. Я слегка обомлел. Нет, не Тихонов.
- Не Тихонов, значит. Хорошо. Так что же вы писать обо мне думаете?
Я развёл руками. Нет, специальной мысли об этом у меня не было, но, если это ему улыбается, могу и написать. Молодому поколению архитекторов, конечно же, будет очень интересно узнать, над чем сейчас работает маститый архитектор, каковы его взгляды на нынешнюю архитектуру, на пути её развития.
Монолог мой был прерван.
- А вам не кажется, что прежде, чем писать, не мешало бы поинтересоваться, насколько всё это интересно самому маститому архитектору?
Тут я окончательно стал в тупик. Не нашёлся, что ответить. Что-то промямлил: "Конечно, если… я не знал… я думал… просто мне хотелось…"
- Так вот, молодой человек, - холодно и очень медленно, с расстановкой сказано было мне, - если вам что-нибудь хочется и для этого надо беспокоить другого человека, желательно предварительно осведомиться, насколько это интересно другому человеку… Вы читали рассказ или, уже не помню, может быть, это и в какой-то повести Тургенева, о молодом человеке, который приходит к некоему знаменитому профессору?
Я признался, что, к своему стыду, не помню.
Он мне напомнил и рассказал неведомую мне историю о каком-то молодом человеке, который в нетрезвом виде (все мои друзья, которым я рассказывал о моём визите, до сих пор уверены, что до звонка в заветную калитку я принял "свои сто грамм" в какой-нибудь забегаловке, чего, как ни странно, на самом деле не было) явился к какому-то светилу и стал его убеждать помочь что-то написать в его диссертации.
- Так вот, если не читали, - закончил он свой рассказ, - прочтите, обязательно прочтите.
Я понял, что мой визит несколько затянулся. Мне ясно дали понять это. Встав со стула, я извинился и сказал, что, по-видимому, не вовремя пришёл и поэтому позволю себе раскланяться.
- Пожалуйста.
Я обулся, сбежал по лестнице и, ещё раз извинившись за неуместное вторжение, ушёл.
- Вы сможете сами открыть калитку?
- Сумею…
На этом наше знакомство закончилось.
Я нисколько не обижен на Мельникова. Я понимаю его. Сорок лет отделяет его от дней, когда имя его гремело повсюду. Сорок лет…
Мне жаль только, что он не понял меня. Я шёл к нему с открытым сердцем, без всякой задней мысли, так же как и сейчас, невольно задумываясь, как много надо иметь внутренней силы, чтоб не сломиться под ударами незаслуженной критики и гордо перенести нелёгкие годы забвения.
Я ушёл от него с чувством горечи.
Выйдя из переулка, я свернул налево по Плотникову. На углу Сивцева Вражка я постоял недолго. Здесь когда-то я жил, в этом маленьком домике на втором этаже. Вот моё окно.
Теперь мне кажется, что это было очень давно. В крохотной комнате, вся обстановка которой состояла из железной койки, колченогого стола и занимавшего полкомнаты рояля, я заканчивал своё первое литературное произведение, здесь же начал второе. По вечерам, при свете стосвечовой лампы, покрытой бумажным колпаком, отчего в комнате всегда пахло жжёным, я читал вслух написанное. Верной слушательницей моей была Р., визиты которой почему-то повергали в смущение моих старушек-хозяек. Задыхаясь от волнения, они сдавленным шёпотом спрашивали сквозь замочную скважину: "Кто?" - и потом долго лязгали замком и цепочкой. Не сомневаюсь, что они были уверены, будто Р. приезжает сюда инкогнито, меняя по дороге фиакры с завешенными окнами, и только на лестнице снимает полумаску. Веселясь по этому поводу, мы с Р. прозвали мою резиденцию Пэ, от Рю-де-ля-Пэ - самой фешенебельной и галантной из парижских улиц… Сейчас мне кажется, что это действительно так, и Р. на самом деле, кутаясь в чёрную шаль и шурша шёлковыми юбками, пыталась незаметно проскользнуть мимо консьержки в подъезде. И было это очень давно, лет сто назад. Тогда же, когда Пушкин захаживал в небольшой особняк с колоннами на углу Гагаринского и Хрущёвского переулков. Там собирались декабристы, и в стене одной из комнат был потайной ход, и на кафельных печах с медными вьюшками в овальных медальонах маркизы целовались с пастушками.
У этого дома я тоже постоял. Но никто не вышел. Я спросил у кучера, сидевшего на облучке, кого он дожидается.
- А тебе не всё равно? - сказал он мрачно. - Мой барин здесь подолгу сидит, не дождёшься.
- А кто твой барин?
- Камер-юнкер. А ты?
- Гвардии капитан, теперь запаса.
Мы закурили по "Беломору". Глядя на выросшую за особняком девятиэтажную башню, мы заговорили о том, как быстро всё на глазах меняется. Давно ли ещё звонили колокола у Николы-на-Песках, и хлеб в булочной на углу Смоленского продавался настоящий ржаной, а водка стоила…
- Да, - вздохнул кучер, - не звонят больше колокола у Николы, жителям, мол, мешает, и булочной тоже нет, а на месте этой башни, где сейчас кафе "Адриатика" - неплохое кафе, только дерут три шкуры, - был особняк купца Снегина. И ещё пять таких особняков у него было, и три доходных дома, и трактиров по всей Москве штук пятнадцать, если не больше.
Мы повздыхали, повздыхали, и я побрёл дальше. Мне почему-то подумалось, что человек, от которого я только что ушёл, так же вот бродит по этим когда-то тихим арбатским переулкам и смотрит, как на месте уютных особняков с мезонинчиками вырастают похожие как две капли воды одна на другую, лишённые балконов и собственного лица, эти белые девятиэтажные башни, как рассыпается под скрежет бульдозеров старая Москва…
- Не грустно на это смотреть? - спросил я.
- Мало сказать грустно…
Мы испытующе посмотрели друг другу в глаза, я и он, оба с поседевшими д'артаньяновскими усиками, и, не сговариваясь, направились к "Адриатике", той самой, где был когда-то особняк купца Снегина.
- Да, - сказал мой спутник, когда мы устроились за столиком у окна. - Появление этих башен вполне закономерно. Без них сейчас не обойтись, что поделаешь. Но какое они имели право вторгаться сюда, в самое сердце Москвы? Кто им это разрешил? В конце концов, это просто бесцеремонно. А бесцеремонность в архитектуре так же непростительна, как и безвкусица. Да, да, по вашему взгляду я вижу, что вы со мной согласны и с жаром заговорите сейчас о новой гостинице "Националь" на улице Горького. А я вам скажу, что вы опоздали на добрых два столетия, и всё это началось, когда ещё Матвей Казаков позволил себе построить в Кремле Сенат, а полстолетия спустя архитектором Тоном был сооружён Большой Кремлевский дворец. Разве они имеют право стоять рядом с Успенским собором, Потешным дворцом? И вот, глядя на Казаковых и Тонов, московская башня решила, что ей всё разрешено, и двинула из своих Мневников и Филей в святая святых Москвы. Как тут не загрустить, как не заплакать? Мне говорят - новая Москва! И я за новую, но я за Москву. Лужники построили на месте сараев и бараков, университет - хорош он или плох - на месте одноэтажных хибар, а эти башни заполнили сейчас всю Москву, посягнули на её сердце, на то, что каждому москвичу дорого, - на московскую улицу. У неё своё лицо, у этой улицы, своя душа. И улица эта не Горького - упаси Бог! - а Пречистенка, Ордынка, Поварская, старый Арбат, который уже тоже начинают ломать. Этим улицам не миновать общей судьбы, но они ещё чудом сохранили свой дух, своё неповторимое московское обаяние уютных двориков, замысловатых проходных дворов, детских площадок, глухих брандмауэров, вросших в землю флигельков с геранью на окнах. Пусть она, эта улица, не так строга, как ленинградская, не так живописна, как киевская, но она своя, московская, её ни с чем не спутаешь. Надо её любить, беречь.
Нашёл что беречь, скажут мне и вспомнят Париж, барона Османа, которого тоже ругали, когда он пробивал свои широкие бульвары через самое сердце ещё Виктором Гюго воспетого Парижа.