Синявский Горький мед - Георгий Шолохов


В повести Г. Ф. Шолохов-Синявский описывает те дни, когда на Дону вспыхнули зарницы революции. Февраль 1917 г. Задавленные нуждой, бесправные батраки, обнищавшие казаки имеете с рабочим классом поднимаются на борьбу за правду, за новую светлую жизнь. Автор показывает нарастание революционного порыва среди рабочих, железнодорожников, всю сложность борьбы в хуторах и станицах, расслоение казачества, сословную рознь.

Содержание:

  • Прощай, отрочество 1

  • Сладкая неволя 3

  • Бунт 5

  • Тень Д'Артаньяна 6

  • Осень 7

  • В поисках дороги 10

  • Наставница 12

  • Буревестник зовет! 13

  • Новая ступень 15

  • Зимней ночью 16

  • "Тройка гнедых" 18

  • Шумят ручьи 20

  • Льдины сталкиваются 22

  • Поединок 23

  • Запах подснежника 25

  • Сашина доля 27

  • Новые надежды 30

  • Ивановские светляки 31

  • Первое дежурство 34

  • Леночка 38

  • Гвоздик 39

  • Расплата 43

  • Примечания 44

Шолохов-Синявский Г. Ф
Горький мед

Вы вновь со мной, туманные виденья,

Мне в юности мелькнувшие давно.

И. Гёте. "Фауст"

Имя Георгия Филипповича Шолохова-Синявского хорошо известно очень многим читателям. Его роман "Далекие огни", "Суровая путина", "Волгины", "Беспокойный возраст" не однажды выходили массовыми тиражами в Ростове и московских издательствах. Г. Шолоховым-Синявским по праву гордится донская писательская организация, как одним из ее основоположников.

Я близко знал этого своеобычного мастера, художника вдумчивого и талантливого. Помню, лет тридцать тому назад, в Новочеркасске, принес я ему - тогда майору, работнику военной газеты - свои первые рассказы.

Георгий Филиппович пригласил меня к - себе в гости, развеял веселой непринужденностью вполне естественное в таком случае смущение и только после этого повел очень важную беседу о писательском труде, его тонкостях.

Позже, когда узнал я Георгия Филипповича еще ближе, меня подкупили и поразили в нем молодость души, вечная увлеченность каким-то новым человеком, новой темой, книгой. С ним часами можно было говорить об искусстве, литературе, каждый раз открывая что-то ценное для себя.

У Г. Ф. Шолохова-Синявского хватало времени и сил провести занятие с литкружковцами-железнодорожниками из газеты "Звезда", написать рецензию, съездить в милую сердцу Синявку под Таганрогом и привезти оттуда журналу "Дон" очерк.

Поразительным было трудолюбие этого мастера! По моим наблюдениям, у Георгия Филипповича не было "пустых дней", дней, в которые бы он не написал хотя бы страницы. Ни физическое недомогание, ни житейские треволнения не в силах были отвлечь от письменного стола до аскетизма самоотверженного труженика.

И такого же святого отношения к литературе он требовал от меньших собратьев по перу. Буквально свирепел, становился злым, колючим, если видел, что кто-то из молодых небрежен в работе, самонадеян, безответствен.

И вот ведь что удивительно: виновники гнева легко прощали ему подобные вспышки, прекрасно понимая их чистые истоки, а мастер, побушевав, говорил уже виновато: "Кажется, я слишком…"

А каким строгим становился Георгий Филиппович, если издательство поручало ему отредактировать рукопись. Строгим до официальности. Никаких скидок на приятельство, личную благорасположенность. Он добивался от автора предельного и наилучшего самовыражения, а позже, удовлетворенно потирая руки, безбоязненно похваливал: "Ароматная повесть получилась".

За что любили и любят читатели Г. Ф. Шолохова-Синявского? Прежде всего за правдивость. Георгий Филиппович Шолохов-Синявский великолепно знал то, о чем писал.

Вводит ли он нас в среду рыбаков, железнодорожников, студентов, армейцев или инженеров - мы ясно видим мир, отрытый нам писателем, близок ему, известен во всех подробностях. Он любил людей труда, свой народ, все книги его партийны в самом высоком смысле этого слова.

Г. Ф. Шолохов-Синявский мастер сюжетного построения, умелый беллетрист, тонкий лирик и психолог, прекрасно чувствующий слово.

Читатель легко отличает поверхностного повествователя, конъюнктурщика и ремесленника от подлинного писателя. Никакими фальшивыми ухищрениями его не проведешь.

Г. Ф. Шолохову-Синявскому свойственны были и неудовлетворенность сделанным, и долгие поиски, мучительные раздумья, и радость вдохновения, и счастье находок.

Потому-то лучшие его книги навсегда вошли в советскую литературу.

А как любил Шолохов-Синявский донскую природу: красную мальву у окна крестьянской избы, майский разлив степных тюльпанов… Вы почувствуете его любовь к природе и в книге, которую держите в руках. Очень реалистичной, мудрой, исповедальной.

Последними словами писателя перед смертью были слова, оказанные сыну: "Я видел сейчас степную прозу…"

В завещании своем Георгий Филиппович просил, чтобы похоронили его на окраине станицы Синявской, на бугорке, на виду у приволья. И люди, чтящие мастера, часто приходят к этой могиле в степи отдать дань уважения великому труженику, так много сделавшему для них.

Борис Изюмский

Прощай, отрочество

После отъезда нашей семьи из Адабашева какая-то часть моей души все еще оставалась там. Такова, вероятно, сила ранних детских впечатлений. Не мог я забыть ни Африкана Денисовича Коршунова, ни Кирика Шуршу, ни Сергея Валентиновича Куприянова, ни красавицу и песенницу Жилину, ни дружков своих Дёмку и Ёську.

Особенно часто вспоминался мне старый адабашевский сад. Почему? Что в нем было особенного? После я видел другие сады, пообширнее и покрасивее. Но не с ними были связаны мои первые представления об окружающем мире, первые ощущения, которые остаются в памяти каждого человека на всю жизнь.

Одна и та же картина до сих пор живо рисуется мне. Знойный майский полдень. Над садом дрожит голубовато-серебристая мгла, как будто где-то недалеко горит огромный костер, но вместо дыма по земле стелются ароматно-пряные испарения.

Я иду по расчищенной отцом аллее сада босой и напеваю звонким голосом беззаботную песенку.

Под ногами, на теплой тропинке, колышутся разорванные тени. Они шаловливо взбегают по ногам на грудь мне, скользят по рубашке, мелькают в глазах и, кажется, тоже пахнут хмельно и сладко медом и старыми пчелиными сотами.

В дикой затравевшей чаще ясеней и лип на опушке сада стонут горлинки, свистят иволги, поскрипывают голубые сизоворонки, однообразно пророчут кому-то неопрятные удоды: "Худо тут! Худо тут!" С другого конца сада с ними спорит беззаботная кукушка, отсчитывая людям столько лет жизни, сколько им захочется…

И вдруг мир в саду нарушается. "Худо" вот оно, тут, нагрянуло. По-разбойничьи налетают на отцовскую пасеку нарядно расцвеченные щурки и с посвистыванием, похожим на турлюканье предосенних сверчков, молниеносно чертят воздух, ловят на лету пчел…

Щурки - бич пчеловодов. Они настигают обремененных нектаром пчел и пожирают их тысячами - нет для них более сладкой добычи. Я уже знаю: это - вредная птица и изо всех сил хлопаю в ладоши, кричу пронзительным голосом. Отец выбегает из балагана с двустволкой, Стреляет по щуркам бекасинной, мелкой, как пшено, дробью и громко ругается. Эхо выстрелов дробно раскатывается по саду. Очарование майского дня меркнет.

Произведя несколько опустошительных налетов и сытно подкормившись пчелами, щурки улетают.

- Эка вредная творения, - путая на орловский лад окончания слов, собирая в траве выброшенные из стволов пустые гильзы, сердито бормочет отец. - И птица красивая, и стрелять ее жалко, да вот пчелушку губит…

Однажды выстрел его по щуркам был столь удачным, что угодил прямо в гущу стаи. Ярко оперенные птицы посыпались наземь, как перезрелые плоды с дерева.

Я стал разглядывать мертвых пчелиных разбойников.

Щурок - птица довольно крупная и очень нарядная: спинка - бархатисто-темная, грудка - янтарно-желтая, брюшко - зеленовато-голубое. Щурок, лежавший у меня на ладонях, был еще теплый, глаза скрывались за желтоватыми веками, лапки поджаты и скрючены, головка безжизненно свешивалась с руки. В длинном и остром, как чуть согнутое шило, клюве зажата пчела - щурок не успел проглотить ее.

Переворачивая крылатого хищника, я испытывал странное чувство и не мог понять, кого я больше жалел - щурка или пчелу. И так не раз бывало потом в жизни, когда требовалось решить: всегда ли заслуживает жалости тот, кто ее вызывает?

Такие мысли часто посещали меня, может быть, потому, что жили мы бок о бок с людьми, для которых добро и справедливость измерялись своей особой мерой, в зависимости от того, прибавят ли они что-либо к их благополучию или убавят.

Я уже достаточно наслушался рассказов о повседневной битве бедняков, таких, как мой отец и моя мать, за хлеб насущный; душа не раз содрогалась от обжигающего человеческого горя, от житейской гнуси и несправедливости; многое горькое и обидное наблюдал я в близкой мне среде, поэтому мирные и праздничные картины природы часто вызывали ми мне чувство непрочности ее величавой красоты.

Видения адабашевского сада, выжженных солнцем бугров и древних седых курганов, стоящих вокруг, как на страже, долго не давали мне покоя. Казалось, я все еще обоняю запах чабреца и полыни, не той полыни, что высокими грубыми зарослями вымахивает на обочинах хуторских огородов, а шелковисто-мягкой, голубовато-сизой, что выстилает каменистые склоны степных балок.

Но особенно хотелось повидать Ёську - поверенного моих детских игр и первых мечтаний. Случай побывать в Адабашеве представился только после окончания двухклассного училища, в самый разгар очень жаркого лета, когда началась молотьба хлебов.

Отец, как и следовало ожидать, с наступлением весны уволился из песчаного железнодорожного карьера, где работал землекопом, и в мае вывез остаток своей пасеки на пространную, тянувшуюся на несколько верст, толоку, густо поросшую высокими, скрывавшими всадника, будяками, синяком и донником. Он расставил ульи и соорудил для нас шалаш верстах в трех от Адабашева, и мне трудно было удержаться, чтобы не наведаться туда.

Выбрав время, когда отец куда-то отлучился, я пустился бежать к хутору.

И вот предо мной - знакомая низина с плакучими верхами и зачахшим садом, на пригорке - чуть приметные долгие могилки. За три года холмики осели, почти сровнялись землей, на них уже не было крестов, еще недавно ревниво сберегаемых отцом и каждую весну подновляемых зеленой краской. Их, как видно, обломала тавричанская скотина или какой-нибудь недобрый, враждебно настроенный ко всему странник порубил на костер.

А хозяйский дом?

Что сталось с ним за короткое время! Покупая его у Адабашева, тавричане обещали устроить в нем школу. Иван Фотиевич Соболевский даже торопился поскорее выжить нас из хутора, утверждая, что время не терпит и хохлацкие ребятишки должны вот-вот начать учиться в новой школе.

Но где же эта обещанная школа? И признаков ее поблизости не видно. Окна в доме наглухо заколочены старыми досками, сирень вокруг вырублена, вместо трех могучих тополей торчит один, да и тот наполовину обломан. У самого дома расчищен ток, на нем работает рыбинская молотилка. Молотьба идет полным ходом. Деловито попыхивает старенький паровичок; давясь снопами, басовито подвывает барабан.

В накаленном июльским солнцем воздухе клубится пыль, щекочет ноздри, разъедает глаза. Над током звенят голоса мальчишек-погонычей, смех и повизгивание дебелых, повязанных платками до самых глаз тавричанок. Они отгребают от молотилки солому, подают с арб на полок увесистые навильни пшеницы.

Обращенная к саду стена дома зияет разобранным окном, рамы вынуты, и прямо в оконный проем, в нежилую пустоту дома, бабы и девчата засыпают из мешков еще горячее от солнца и ударов молотильного барабана зерно. Оно сыплется с сухим приятным шорохом…

Старая хлеборобская расчетливость тавричан взяла верх над благой мыслью учить детей грамоте тут же в хуторе: зачем открывать школу, оборудовать классы, нанимать учителей и строить новый амбар, когда есть почти даром доставшийся дом промотавшегося помещика. Ядреная гарновка, быстро превращавшаяся в царские рубли, куда дороже образования собственных детей!

А вот и сам Матвей Кузьмич Рыбин - владелец молотилки! Он сидит в тени уже знакомого мне вагончика и пьет чай, раздавливая на блюдечке донышком чашки кроваво-красные вишни. После экономической схватки с лютым своим врагом - Маркиашкой Бондаревым и умопомрачительной запойной горячки он будто уменьшился в объеме, калмыцкую реденькую бородку его словно мукой посыпала седина. Но теперь он был совершенно трезв.

Дряхлый, много раз ремонтируемый паровичок-восьмисилка работал, как отлично налаженные часы. Зерно из молотилки лилось чистейшее, хорошо провеянное.

Я искренне обрадовался Рыбину:

- Здравствуйте, дядя!

Он удивленно оглядел меня, ощерил в улыбке желтые вставные зубы.

- А, Ёрка! Здорово! Ну, ты совсем кавалер. Давай ко мне в машинисты.

Я не ответил. Я бы не прочь пойти в машинисты, но решать такой вопрос самому мне было еще рано.

У паровика стоял Аникий и следил за манометром. Глаза его прятались за синими защитными очками, и я сначала не узнал молодого казака. На верхней припухлой губе его уже вились пушистые каштановые усики, из-под засаленной кепки выбивался задорный чуб. Летнее солнце продубило и еще гуще вычернило и без того смуглую кожу Аникия. Мне он показался настоящим красавцем богатырем. Взгляд его с непонятной для меня настойчивостью то и дело тянулся за тавричанскими девчатами. Их пестрые сборчатые юбки так и мелькали вблизи. Босые смуглые ноги и тугие, словно из меди отлитые, икры зажигали в глазах Аникия затаенный огонь… Невольно вспомнилась Домнушка, схватка Аникия с работником Трушей.

- А-а, Ёркин-Тёркин! Здорово! - крикнул Аникий. - Откуда заявился?

- Отец тут с пчелами стоит недалеко.

- А-а… Отец с пчелами. А ты чего делаешь? Все мед лопаешь?

Верный своей привычке, Аникий, как всегда, готов высмеять меня. Он повернул медный краник водомера. Горячая паровая струя с пронзительным шипением ударила мне под ноги. Я невольно отскочил. Аникий захохотал, сверкнул белыми, как отшлифованные речные ракушки, зубами. Но тут же схватил меня за плечо, притянул к себе.

- Да ты совсем стал, как весло, Ёркин-Тёркин. Уже отучился?.. А я не пошел в двухклассное. Ну его к кацапам. Мое дело - паровик и молотилка. Батя все больше мне ее препоручает. Да и на будущий год на "майское" итить, а там и на германский фронт, ежели война не кончится.

На лице Аникия появилась невиданная доселе озабоченность.

- Так-то, Ёркин-Тёркин, наша казачья судьба такая, - вздохнул он, скорчив гримасу. - На коня верхи да и на войну - марш, марш…

Аникий особенно презрительно, как-то вкось, сплюнул сквозь зубы, потянул ручку свистка, огласил степь частыми раздраженными гудками: "Давай, давай!"

…Я обошел адабашевский дом со всех сторон, даже заглянул в разверстые двери летней кухни. Оттуда пахнуло зловонием, пол кухни был загажен.

"Парадного" деревянного крыльца, на котором мы с отцом летними звездными ночами слушали дивные песни тавричанских девушек, не стало, доски и перила растащили хуторяне… И до чего же несуразный народ отрубщики! Купить дом для того, чтобы разорить и загадить его! Или это месть прежнему хозяину, ненавистному помещику?

Я нерешительно зашагал к усадьбе Соболевских, подошел к сложенной из "цеглы" (земляного кирпича) изгороди, заглянул во двор, надеясь увидеть Ёсыку. Из глубины двора кинулись ко мне две громадные дворняги-волкодавы. Черная, осыпанная репьями, вздыбленная шерсть на них угрожающе топорщилась. Они не узнавали меня, а может быть, это были уже совсем другие собаки. Я вспомнил, что у тавричан на степных хуторах не полагалось сажать на цепь даже самых злющих псов, и благоразумно отступил от изгороди.

На лай из хаты вышла, незнакомая молодица, щурясь от солнца, посмотрела из-под ладони. Силясь перекричать истошный собачий брёх, я опросил о Ёське.

Молодица махнула рукой в сторону маячивших на горизонте курганов:

- В город с дядькой поехал. Хлеб повезли на ссыпку. Ёське байдыки бить некогда.

В словах ее я уловил едкий намек. Значит, я "бью байдыки" и отвлекаю людей от работы?

Тут только я заметил, что и на току и во всем Адабашеве, так же как и в казачьем хуторе, совсем мало мужчин. Второй год лютовала война: каждому мальчишке находилась теперь даже в небольшом хозяйстве работа.

От малолюдья и оттого, что не удалось повидать Ёську, хутор, голая стерня вокруг, рыжие бугры и балки, тесно сдвинутые за токами длинные скирды соломы показались мне особенно унылыми и чужими. Былая степная прелесть точно слиняла. А может быть, ее совсем никогда и не было, я сам ее выдумал? Может быть, все, что питало и манило мое воображение, умерло вместе с отрочеством?

Я возвращался на пасеку, подавленный этим открытием. За время учения в двухклассном училище я повзрослел, набрался кое-какого житейского опыта и сейчас задавал себе тысячи вопросов: почему так разно живут люди и так быстро меняется все вокруг? Мне жаль было прежнего сада, дома, степного приволья. Одной ногой я еще стоял в детстве и вместе с тем понимал, что возврата к прежним отроческим мечтаниям уже не было.

Когда я вернулся на пасеку, отец тоже заметил в моем лице что-то новое, удивившее его. Может быть, впервые он подумал: "Эка вымахал парень! Куда его повернуть?" - но не высказал этого вслух и спросил, обращаясь не на "вы", как в минуты наибольшего уважения к моему школьному образованию, а строго на "ты", как к самому обыкновенному, еще не достигшему совершеннолетия мальчишке:

- Ты где шлялся? Ведь у пчел воды нету - корыто высохло. А ну-ка марш по воду! Сейчас же!

Я схватил ведра и помчался к кринице.

Дальше