- Пошли, пошли, Труша. Поезд скоро, - грудным голосом заторопила Домна и вызывающе стрельнула в меня взглядом. "Хоть ты и знаешь, как я ходила с Аникием Рыбиным на сеновал за сало и пироги, а мне теперь на это наплевать", - казалось, подумала она.
Трофим и Домнушка зашагали быстро, постепенно скрываясь за пеленой мартовской непогоди. Я озадаченно глядел им вслед…
Новая ступень
И еще одно знойное лето отпылало над казачьим хутором.
Было оно, к счастью, урожайным и медоносным. Казалось, природа хотела доказать людям, что ей безразличны их кровавые дела, бессмысленная война и она по-прежнему, что бы ни случилось, остается щедрой.
Где-то лилась кровь, смерть собирала обильную жатву, а природа разостлала по земле пышный ковер цветов и трав, развесила звонкие хлебные колосья и плоды, всюду, где только могла родить земля.
Повеселел мой отец, подобрела мать. И хотя у нас было ульев немного, отец сумел не только откачать десятка полтора пудов меда, но и оставить в запас для подкормки слабых семей и вновь прирастить пасеку до двадцати новых уютных пчелиных домиков.
Это лето было и для меня необычным. Я находился в состоянии необъяснимой восторженности. В душе то и дело начинали петь то ликующие, то тревожные неясные голоса.
Иногда я садился за наш кособокий стол и выписывал в в школьную тетрадь или просто на клочок бумаги сочетания слов и целые фразы, отзвуки тех, что западали в душу при чтении. Слова играли во мне, как пенная брага, роились и звенели, подобно пчелам…
Начиная с весны мы много работали с отцом в хуторских садах. Я лазил по деревьям и пилой-ножовкой отпиливал сухие ветки. Мои ладони покрывались саднящими мозолями. От апрельского солнца и южного ветра кожа на лице потемнела, а на губах насыхала сладковатая корочка. Я чувствовал себя намного старше, сильнее.
Как-то я встретился с Иваном Роговым. Он недавно вернулся из города, где работал с дедом и дядей Афанасием в плотничьей артели. За год он вымахал в здоровенного, плечистого парня, ребячий голос его сломался и превратился в мужской бубнящий бас, на губе появилась белесая поросль. Как всегда, он начал хвастать своими мускулами и будто бы настоящей борцовской силой.
- Ну-ка попробуй, - сказал он, сгибая правую руку в локте.
Я попробовал: бицепсы его действительно стали крепкими, словно выточенными из дуба.
- Топором помахаешь с утра до вечера, а либо фуганком подвигаешь, так мускулы сразу нарастают, - похвастал Рогов.
Я показал ему свои мозоли. Он ощупал их, презрительно усмехнулся:
- Бывают мозоли рабочие, опытные… А твои - от неумения держать инструмент. Ты слабо держал пилку, ручка болталась в кулаке, как пестик в ступке, вот и набил… Не мозоль, а водянку, волдырь… Вот настоящая рабочая рука.
Рогов протянул мне ладонь. Я сжал ее, она была сухая и твердая, как точильный брусок.
- Слыхал я, ты опять с интеллигенией связался… - упрекнул Рогов.
Я рассказал о том, как переписывал роли и неудачно выступил на репетиции в драматическом кружке. Рогов снисходительно хмыкнул:
- Все это только забава.
Мне стало обидно:
- Почему "забава"? Это же театр, искусство!
- Для белоручек, - скривил губы мой приятель. - И с кем ты возишься? Батюшкин сын Ленька - дурачок, Нинка - его сестра, Наташка Расторгуева - лавочникова дочка… Шурка Пешиков! А всеми ими верховодит Ремезов, губастый парикмахер. Это же самая гнилая интеллигения! Сунься к ним - они засмеют. Мы для них - босявки, рвань. Вот они поэтому и вытурили тебя из кружка.
Мне было обидно слушать это.
- Разве они нарочно вытурили? - попробовал я возразить. - Я же не сумел… Там была Софья Степановна… И ребята есть умные, начитанные, от них многому можно научиться. Интеллигенция - это же образованные люди. Они учатся в гимназиях и университетах, много читают, знают побольше нас с тобой. Вот Ваня Каханов…
- А что - Ваня? - сердито перебил Рогов. - Чванится, нос задирает и с нами не хочет водить дружбу. Если он образованнее нас, пускай не задается и нами не пренебрегает. Недаром он к богачам льнет. Ну и пускай. А наше дело рабочее - топор, пила, рубанок… "Измученный, истерзанный наш брат мастеровой. Идет, как тень загробная, с работы трудовой"… - пропел Рогов куплет из распространенной в те годы песни. - А ты туда же, с ними… с буржуями.
Я был убит окончательно. Меня тянуло к "образованным", к той самой "интеллигении", о которой так презрительно отзывался Рогов… Мне казалось, только от них, от образованных, я узнаю многое из того, к чему так жадно стремилась моя душа.
Мне хотелось спорить, доказывать свою правоту. Мы долго шагали молча, и я раздумывал, чем бы сразить своего дружка. И меня осенило: книги! Я могу развеять его заблуждение книгами.
До нашей встречи я как раз был в библиотеке и нес оттуда пачку книг. Я спросил Рогова, читает ли он и какие книги уже прочитал.
- Ничего не читаю. И не собираюсь, - ответил мой приятель и пренебрежительно сплюнул сквозь зубы. - Зачем? Мое дело работать и зарабатывать копейки.
- Да как же ты! Как же без книг! - крикнул я негодующе.
- А так… - усмехнулся Рогов. - Я численник читаю… Календарь. И еще… такие, как у деда моего под застрехой. Помнишь? - Ваня подмигнул - Револют… Ре-во-лю-ция! - по слогам отчеканил Рогов. - А в численнике, в каждом листке, всегда есть что-нибудь полезное, например, как блинцы печь или огурцы солить.
Рогов явно издевался надо мной.
- А толстые книги нехай интеллигения читает… Их дело такое… Читай себе и читай, - добавил он.
…Я вспылил.
- Что ты затвердил: интеллигения, интеллигения… Во-первых, не интеллигения, а интеллигенция. Ин-тел-ли-ген-ция! - в свою очередь проскандировал я.
Ваня Рогов сожалеюще смерил меня с головы до ног маленькими свинцово-серыми глазами, недобро усмехнулся:
- А ты думаешь, я без тебя не знаю, как правильно говорить? Ведь грамматику мы одну с тобой учили. Я наших образованных нарочно, в насмешку "интеллигенией" называю. Разве батюшкины сынки и дочки да лавочниковы это интеллигенция? Они корчат из себя образованных, а сами темнее нас с тобой. Какая это интеллигенция? Так, ничто. Пфа! Плюнул и растер. Это же мелкая буржуазия… Вот кто!
- Откуда ты нахватался таких слов? - удивился я.
- Вот и нахватался… от умных людей… - загадочно усмехнулся Рогов.
Я решил нанести другу последний удар, спросил с ехидцей:
- А Ваня Каханов - тоже, по-твоему, буржуазия?
- Ха! Ваня Каханов - такая же гольтепа, как и мы с тобой. Только он с батюшкиными да лавочниковыми сынками да дочками валандается.
- А мы с тобой кто? - спросил я, чувствуя неуверенность в своей правоте.
- А мы - пролетария. Самая драная, - убежденно ответил Рогов.
Он не сказал "пролетарии", а, как и говорили в хуторе, - "пролетария", и это звучало как-то особенно убедительно.
- И нам с Ленькой Китайским, Наташкой Расторгуевой и Шуркой Пешиковым трудно по одной тропке шагать, - твердо добавил Рогов.
- Все это так. Они - буржуи, мы - пролетария. Но при чем тут дружба? - не сдавался я. - Разве нельзя дружить, с кем захочешь?
- Можно. И среди этой шатии есть правильные ребята и девчата, - согласился Рогов. - Но только не наши задаваки, что считают нас за темных и грязных…
Разговор этот оказал на меня свое действие. Я стал невольно косо поглядывать на прежних знакомых ребят из обеспеченных семей. Встречаясь с сыновьями попов и лавочников, я принимал гордый, независимый вид, думал: "Эх вы, буржуи! Все равно не заманите… Я - пролетария".
Жизнь, однако, вскоре смешала эти наивные представления и схемы… Сходились мы в дружбе и расходились, не рассуждая. И сам Рогов одним из первых доказал это.
Глубокой осенью, когда мне наконец сровнялось пятнадцать лет, мы с отцом поехали на затерянный среди займища железнодорожный разъезд.
Дорожный мастер, рыхлый, высокий мужчина в фуражке с зелеными кантами и в сапогах с трубчатыми голенищами, окинул меня недоверчивым взглядом, пощипал серый, мышиного цвета, ус, промычал что-то вроде:
- М-м-м… хиловат хлопец. Не поднимет… гаечного ключа…
- Подниму, - храбро заявил я.
Отец поставил меня впереди себя, как молодого бычка, которого продают за полцены, просительно и униженно поклонился:
- Пожалуйста, господин мастер… Пора работать сыну-то… Нужда… Все как-никак заработает. Я ведь почти с одной рукой, совсем стал плохой работник.
- Ладно. Зачислим. Будет получать полтину в день. Только на работу не опаздывать. Ночевать будет в казарме вместе с рабочими.
- Спасибо, - склонил голову отец.
- Спасибо, - эхом откликнулся и я.
Усы отца подозрительно вздрагивали. От его уверенной осанки не осталось и следа.
Так я стал ремонтным рабочим.
В первый же день меня поставили на разравнивание балласта. Артельный староста, ширококостный, клещеногий украинец в тяжелых яловых сапогах с подковками и еще более широкими, чем у мастера, голенищами, из которых вместе с желтыми ушками торчали складной аршин, ватерпас, зеленый и красный флажки в кожаных чехлах, подошел ко мне и по-хозяйски властно и вместе с тем шутливо спросил:
- А це що за птыця? С якого такого гнезда?
Рабочие засмеялись, меня окатило жаром смущения, я ответил:
- Я - подросток. Рабочий.
- Бачу, що не парубок и не дивчина, - усмехнулся артельный староста.
И тут я заметил: глаза у него светлые, веселые и добрые. От его сапог густо несло дегтем, а от полушубка - коровьим хлевом.
- Ну вот що, - продолжал он. - Будешь утром до мастера рапортички носить, а зараз, - обернулся он к старшему рабочему, - дайте ему лопату полегче и нехай становится на бровку. Подывымся, що вин за цаца.
Мне дали совковую лопату, и я принялся за работу. Сначала она показалась мне не тяжелой, но уже через час я обнаружил, что отстаю от артели на три-четыре сажени.
- Ну, брате, мы тебя дожидаться не будем, - хмурясь, упрекнул меня старший рабочий. - Мы должны до обеда дойти вон до той сотки, а ты будешь тут копаться. Пошевеливайся, хлопче.
Я стал "пошевеливаться", быстрее заработал лопатой и скоро почувствовал, что выдыхаюсь. Балласт не ложился у меня ровным уступом между шпалами и краем бровки, а вздыбливался волнами. Я так и не догнал артели. Рабочие дошли до сотки - каменного знака, указывающего пятую часть версты, и расположились тут же по откосу подкрепиться едой, а я все еще ковырялся в сыром, тяжелом песке - лопата не слушалась меня, вихлялась в руках…
В первый день я даже не воспользовался перерывом на обед, кусок хлеба и пара соленых огурцов в моей сумке так и остались нетронутыми. Я чувствовал, как убывают мои силы, но не откладывал лопаты, "нажимал" вовсю. Пот градом катился по горящим от ветра щекам, сухой язык прилипал к нёбу. Я стал замечать, что делаю много лишних движений и топчусь на месте…
Никогда не забуду своего первого трудового дня. Мимо с грохотом пробегали поезда. Рабочие кричали, чтобы я на это время отходил в сторону. Смолистый запах шпал и паровозного дыма овевал меня, и этот памятный запах и теперь будит во мне воспоминания о том давнем пасмурном ноябрьском дне…
К концу работы я совсем измотался и, возвращаясь в казарму, едва волочил ноги. В ноябре темнеет рано. Шли мы с линии часов в шесть, когда уже было не видно ни шпал, ни рельсов.
Часть рабочих, жившая в селе, недалеко от железной дороги, разошлась по домам, а мы, человек десять из более дальних мест, расположились на ночлег тут же в казарме.
Я свалился на голые нары, чувствуя в руках и ногах чугунную тяжесть и тупую боль. На стене, подвешенная на гвоздь, тускло светила керосиновая лампа-трехлинейка; в углу в круглой высокой, как колонна, обитой черной жестью, печке-голландке потрескивали и воняли шпальным креозотом дрова. Отрадное тепло растекалось по казарме. Я так устал, что не мог двинуть разомлевшими членами, и уже смежал слипающиеся веки, когда один рабочий, проворный и шустрый, работавший, судя по всему, в ремонте уже давно и ко всему привычный, растолкал меня, крича в ухо:
- Гей, парень! Ты чего? И чаю не хочешь? Так, хлопче, не годится. Чайку попить надо. А ну-ка вставай! Живо!
Я еле встал с нар. На складном столе посредине казармы возвышался громадный, пышущий жаром цинковый чайник и были расставлены жестяные кружки.
Кто-то из рабочих крикнул:
- Тащи хлопца, Юрко, к столу, а то он завтра не встанет! Пускай погреется, распарит руки и ноги.
Юрко потянул меня за руку, усадил за стол. Быстрые черные глаза его напомнили мне глаза Труши Господинкина.
"Не такая ли, а может быть, еще более крутая участь постигла и меня, как когда-то его", - подумал я.
- Так, хлопче, нельзя. Иначе ты утром будешь как негодная пакля. Не поддавайся, хлопче. Вишь, как умаялся, - посочувствовал Юрко.
Мне налили полную кружку густо заправленного фруктовым чаем-"малинкой" кипятку.
Из своей харчевой сумки я достал хлеб, соленый огурец. И тут только почувствовал, как голоден и слаб. С наслаждением съел половину краюхи и огурец, выпил кряду две кружки сладкой "малинки". Тепло разлилось по всему телу, вернулась бодрость. Рабочие подливали в мою кружку чай, делились сахаром, успокаивали:
- Ничего, хлопче, обвыкнешься. В первый день всегда трудно, а завтра вскочишь, как гвоздь.
Я растянулся на нарах, успокоенный, ободренный товарищеским участием. Мне даже казалось, что и боли мои поутихли.
А наутро, еще затемно, я действительно вскочил с неожиданной живостью. Всегда веселый Юрко подмигнул мне:
- Ну как, хлопче? Может, не пойдешь на работу?
Я ответил самолюбиво:
- Почему же?
- Ну, давай, брате, давай. Лиха беда - начало.
Второй день был для меня более удачным. Я освоился с разравниванием балласта и даже пробовал киркой подбивать песок под шпалы. Это называлось подбивкой толчков. Устал я к концу дня не меньше, но вместе с тем испытывал и какую-то новую для меня бодрость. С каждым днем работать становилось все легче, привычнее.
Я ровнял бровки, перекатывал вагонетки со шпалами и инструментом, гонял дрезину мастера, даже научился, правда не с первого удара, забивать в шпалы костыли.
Артельный староста, наблюдая за мной, довольно ухмылялся, похваливал:
- А ты, оказывается, молодчина, не такой хиляк, как я думал… Добре, хлопчику, добре… Учись, учись.
В конце месяца дорожный мастер прислал за мной рабочего с приказанием явиться утром, прямо в контору. Так к моей работе на линии прибавилась еще одна: в последние дни каждого месяца я должен был помогать мастеру составлять табели, инвентарные отчеты и ведомости.
Кончалась неделя, и каждую субботу я уходил после работы домой. От путевой казармы до дома было не менее десяти километров, но я почти всегда отмахивал их пешком. Только в сильную распутицу или в буран ездил на тормозных площадках товарных поездов или на ступеньках, ухватившись за поручни пассажирского вагона.
Ходить мне нравилось: в это время так хорошо думается и мечтается. Сначала я шел по железной дороге, отмеривая километры под заунывный звон телеграфных проводов. В однообразном их жужжании было что-то тоскливое, как отголоски чьих-то далеких стонов. Рельсы вели в глубь туманных далей, к неизвестным городам и станциям - к таинственной для меня Орловщине, откуда двадцать пять лет назад пришел на заработки отец.
Пройдя половину пути, я спускался с насыпи и шагал к казачьему хутору напрямик, через сады и огороды, перебирался вброд через заполненные осенней студеной водой, а в морозы скованные льдом ручьи и узкие ерики.
Иногда меня застигала метель, я утопал в сугробах, продирался сквозь густые сухие камыши. Становилось страшновато, но тем ощутимей была радость, когда я вновь выходил на протоптанную тропу.
Однажды в лютый мороз и вьюгу я все-таки сбился с тропы, плутал по камышам часа два и уже думал, что пропаду - замерзну, но вдруг услышал мужские голоса. Это рыбаки везли рыбу с подледного лова на санях домой. Я закричал, рыбаки поспешили на выручку.
В другой раз, в весеннее половодье, когда я переходил ерик, зеленоватый, подтаявший лед подо мной проломился и я очутился по пояс в воде, показавшейся мне горячей, как кипяток. Глубина была небольшая, я благополучно выкарабкался на берег, пробежал без передышки версты две до самого хутора, чем и предотвратил воспаление легких.
Все эти приключения быстро забывались, но всякий раз после них я чувствовал себя взрослее и храбрее. Они прибавляли к моей работе на ремонте пути и в конторе мастера нечто такое, что приятно щекотало гордость, возвышало меня в собственных глазах. Я работал, я был при деле и зарабатывал деньги. Я набирался ума-разума с каждым днем.
Изменилось ко мне отношение матери, друзей, соседей.
А день, когда я принес домой первую получку, целых двенадцать рублей с полтиной - сумму, казавшуюся мне громадной, остался в памяти на всю жизнь. Я тут же вручил деньги матери. Она прижала мою вихрастую голову к своей впалой груди и поцеловала, а отец долго смотрел на меня странно-удивленными, слезящимися глазами, будто все еще не верил, что я стал добытчиком.
Он ничего не мог сказать от волнения - ни единым словом не похвалил меня… С того дня отец еще бережнее стал относиться ко мне.
Зимней ночью
В одно из воскресений мы снова встретились с Иваном Роговым. Я рассказал о начале своей трудовой карьеры, даже прихвастнул немного, и Рогов, строго сдвинув брови, сказал повелительно:
- А ну покажь ладони.
Я протянул руки. Рогов пощупал их, кивнул:
- Теперь это - руки рабочего, хотя и не совсем. Так. Приблизительно. Но это только начало. Идем-ка! - приказал он.
Я послушно двинулся за ним. В оценке физических достоинств человека он был для меня непререкаемым авторитетом, так же как Каханов - в образованности.
Мы зашли к Рогову во двор. Он провел меня под камышовый навес между наземной надстройкой погреба и кухней и ткнул носком в двухпудовую гирю.
- Видишь!
Ловким движением он схватил одной рукой гирю за дужку, поднял кверху и "выжал".
- Теперь ты. Ну-ка!
Со стороны гиря казалась удобной и легкой; с излишней поспешностью я хотел вскинуть ее, но донес только до плеча. Гиря завихлялась в руке, как сбитый с ритма маятник, я зашатался и бросил двухпудовик на землю.
- Ну вот. Не можешь, - презрительно заметил Рогов.
Я был сконфужен. Попробовал выжать еще раз - напрасно.
Тут же валялась на земле гиря пудовая. Я поднял ее и с трудом выбросил вверх.
- Никуда ты не годишься, - заключил Рогов.
Я чувствовал себя посрамленным и ушел домой огорченный. Но сдаваться не хотелось. У меня появилась новая забота. Дома у нас больших гирь не оказалось, но были старые кирпичи и камни. Я стал ворочать их и подбрасывать при каждом удобном случае.