Маленький Гарусов - И. Грекова 3 стр.


– А вот еще с одеялом дело было. Помогала я Тосе, соседке, выше меня жили, к празднику убираться. Я на уборку очень легкая. Тоська – молодая, а толста, живот ее подпирает. "Убери, тетя Маня, – Тоська говорит, – мы с тобой сосчитаемся", – "Какие такие счеты, – говорю, – уберу и за так". Значит, убираюсь, как на совесть, не люблю шаляй-валяй. Я одеяло выстирала шерстяное, а с него течет. Говорю: "Повешу на улице". А Тося – нет, не надо. А я возьми и повесь, пусть вода сама стечет. Только я наверх дошла, смотрю в окно одеяла нет. Я как ненормальная сделалась, бегу во двор. Вора нет, одеяла нет. А Тоська мне: "Ты виновата, ты и будешь платить". Я пришла домой, у меня нервный припадок; не потому, что деньги, а потому, что могут подумать – я кого подговорила одеяло взять. А наутро Тоська звонит: "Тетя Маня, нашли одеяло". А я уж триста рублей приготовила. Так спокойно говорю: "Нашли? Ну и ладно". Как будто меня не касается.

– А где нашли, тетя Маня?

– Люба, не перебивай. Все своим чередом. Дяденька, который стащил, идет с одеялом к магазину и говорит женщинам, которые в очереди: "Кто одеяло возьмет за пол-литра?" А с одеяла каплет. Кто ж его возьмет, хоть и за пол-литра? Одна – за милиционером. Взяли вора с одеялом вместе. Меня потом на суд вызывали – я не пошла. Боялась, жалко мне его станет, что-нибудь совру. Иногда начинала рассказывать и Люба:

– Вы, тетя Маня, послушайте про мою жизнь. Я вот своего мужа любила, хотя он был довольно-таки пьющий. Наверно, на войне отучат его пить, как вы думаете, тетя Маня?

– Не надейся, Люба. От этого дела никто никого не отучал. Вернется, будет сознательный, сам отстанет.

– Я и говорю. Очень я его любила, несмотря что пьющий. Мастер он у меня, стекольщик. Чуть что не по нем – окна бьет. Бьет и вставляет. Бьет и вставляет...

Гарусов слушал эти разговоры, отогреваясь душой и телом. Он обретал некую уверенность. Все в порядке: и война кончится, и немца побьем, и мать он найдет – всему свое время... Какой-нибудь волосок да отыщется...

Иной раз Марья Федоровна его даже ласкала, когда Любы на кухне не было. Возьмет за уши и прижмет его голову к своей груди, к какой-нибудь пуговице. Больно и неловко, но хорошо. Долго она его не прижимала, отстраняла и спрашивала:

– Чего не растешь? Или я не кормлю? Гарусов мялся.

– Или нутро у тебя отбитое? Это бывает. Тебя, может, отец шибко порол?

– Ага, – врал Гарусов, становясь малиновым. Лестно было быть мальчиком, которого порол отец.

– Я бы такого отца... Ну, ничего. Еще вырастешь. А не вырастешь, тоже не беда. Не всем же большими-то быть, надо и маленькими.

Гарусовское теплое житье кончилось, когда Марью Федоровну свезли в больницу. Никогда она ничем не болела, а тут слегла. Гарусов одичал от горя и одиночества. Тайком он удирал в город и издали смотрел на низкий барак, в котором была больница. Где-то за этими одинаковыми окнами лежала она. В кухню его больше не допускали, Любе хватало своих дел. Питаться она теперь стала без помехи и потому потолстела. Одного боялась, что снимут ее с поваров за то, что не умеет стряпать. Какой-то начал к ней ходить инвалид и уходил всегда с бидончиком супа. Словом, без Марьи Федоровны все разладилось.

А весной Марья Федоровна умерла. Хоронили ее всем детдомом. Впереди шел оркестр и дудел в полторы трубы. Потолстевшая Люба кричала тонким голосом, оплакивая Марью Федоровну. Потный трубач поминутно вынимал мундштук изо рта, сплевывал, и музыка мучительно прекращалась. Гроб был желтый, некрашеный, с бумажными кружевцами по краю. Марья Федоровна лежала в нем так, словно у нее вовсе не было тела, один провал вместо тела. Только по носу можно было ее узнать. Гроб заколотили, опустили в яму (командовал тот же трубач) и засыпали еще не оттаявшей, рыжей сибирской землей. На кладбище пели птицы.

* * *

После смерти Марьи Федоровны Гарусов долгое время был сам не свой, как будто его связали поперек сердца веревками, а потом отошел понемногу и начал жить. Дни шли одинаковые, как костяшки на счетах, прерываясь только на праздники. Праздников Гарусов не любил, потому что нечего было делать. Он и воскресенье-то не любил, подозревая в нем маленький, замаскированный, но все-таки праздник.

В школе дела шли своим чередом. Ребята обменивались марками, списывали задачки, учились по затрепанным, из третьих рук, учебникам, где на каждом портрете были пририсованы лиловые усы. Гарусов учился успешно, никаких претензий к нему не было, но в гущу школьной жизни не входил, все чего-то ожидая, как транзитный пассажир. И душу свою он никого не пускал, да никто и не просился. А что у него там творилось – не дай бог. Дворницкая с заросшим окном. Бородатый чайник, роняющий капли. Вороны, заборы. Мертвое лицо Марьи Федоровны с бумажной полоской поперек лба.

Один раз Гарусов поймал и приручил мышь. Она жила у него в литровой стеклянной банке. На ночь он завязывал банку тряпочкой. Гарусов кормил мышь крошками со своего стола. Она ела быстро и мелко, шевеля маленькими челюстями. Гарусов смотрел и думал, что вот он – маленький, а мышь еще меньше, а крошка – еще меньше мыши, а зубы у мыши еще меньше крошки, и дальше все уменьшается, и конца этому нет. Иногда он вынимал мышь из банки и сажал ее на указательный палец. Мышь сидела, обхватив палец острыми коготками, свесивши голый хвост. Гарусов дул ей и спинку, тонкий мех разлетался, и была видна чистая голубая кожа. Однажды вечером он забыл завязать банку, и мышь ушла. Он стоял перед пустой банкой и думал: значит, не поедет она со мной в Ленинград... В том, что сразу после войны он вернется в Ленинград, Гарусов не сомневался.

А война тем временем шла к концу. Кормить стали лучше, с фронтов приходили хорошие вести. Гарусов ведал флажками на большой карте. Он переставлял их каждое утро, аккуратно натягивая между ними красный шнурок. Этим шнурком, казалось ему, он тоже как-то оттеснял немцев и приближал конец войны.

5

Вот и кончилась война. Трудно было этому поверить, но война кончилась.

Гарусов был уже в четвертом классе, "ниже всех по росту, выше всех по успеваемости", как говорила классная руководительница. До сих пор он держался от других ребят как-то в сторонке, а теперь влился в класс и стал вместе с другими. Еще бы! Кончилась война, скоро их повезут домой, в Ленинград! Класс весь гудел и дрожал от горячих обсуждений. Когда повезут? Как повезут? Поездом или пароходом?

Однако время шло, а об отъезде все еще не было речи. Учителя и воспитатели отмалчивались. Оказывается, за то время, что ленинградский детдом провел в сибирском городе, его дважды успели слить с какими-то местными. Теперь он уже не числился ленинградским и "не подлежал реэвакуации", как кто-то кому-то объяснял. Когда Гарусов об этом узнал, он весь загорелся страстью. Домой, в Ленинград, добиться, умереть, но добиться! Теперь его узнать нельзя было. Он стал красноречив, изобретателен и хитер. Всеми правдами и неправдами он добился, чтобы его отпустили в город, и пошел прямо в отдел народного образования. Там он проскользнул мимо секретарш и уборщиц и проник в кабинет самого заведующего.

Заведующий сидел за столом и писал. Он был в очках, в пиджаке и свитере – в кабинете было прохладно. Кто-то рядом кашлянул тихо, словно овца порхнула. Заведующий поднял глаза. У его локтя стоял хорошенький голубоглазый мальчик, на вид лет семи, маленький, как карандаш.

– Что тебе нужно? – спросил заведующий.

– Мы – ленинградцы, – начал Гарусов заранее подготовленную речь.

– Кто это вы? – спросил заведующий. – Какие такие вы?

– Воспитанники ленинградского детдома, – не смущаясь, ответил Гарусов. Дело в том...

И пошел излагать свое дело, да так толково и грамотно, что заведующий даже ручку положил. Вот так парень!

Гарусов довольно твердо, хотя и по слогам, произнес слово "реэвакуация" (он долго его репетировал дома). Да, именно реэвакуация необходима. Детей-ленинградцев нужно отправить в родной город. Там многие из них найдут своих родителей или других родственников. А государству это будет даже выгодно: многих детей заберут из детдома и "снимут с государственного снабжения" (именно так выразился Гарусов, к крайнему удивлениию заведующего). Тот слушал его с интересом, приставив ладонь рупором к большому волосатому уху.

– Чудеса! – сказал заведующий. – А сколько тебе лет?

– Одиннадцать, – не совсем уверенно сказал Гарусов.

– Одиннадцать, – повторил заведующий. – Так, так... Он взял телефонную трубку.

– Татьяна Петровна! Зайдите-ка сюда на минуточку. Тут у меня один ленинградец, одиннадцати лет.

Вошла заместительница заведующего, пожилая женщина в вязаной кофте, с крепким уральским акцентом.

– Чего у вас случилось-то?

– А ну-ка, оголец, – сказал заведующий Гарусову, – повтори-ка, что ты тут говорил.

Гарусов повторил. Татьяна Петровна, женщина добрая и одинокая, ужасно любившая плакать, когда на торжественных заседаниях выходили с приветствиями пионеры, слушала Гарусова со слезами на глазах. Такой маленький, такой толковый! Непременно надо ему помочь! А когда Татьяна Петровна решила кому-то помочь... Заведующий усмехался, скрестив пальцы под подбородком. А Татьяна Петровна тут же, не просушив глаз, стала звонить в разные места. Ей что-то там отвечали, она прикрывала трубку рукой, подмигивала Гарусову и снова принималась убеждать: "Дети-то... без матери-то... без дома-то..." говорила она, решительно ударяя на "о".

В общем, дело пошло. В детский дом Гарусов вошел с триумфом. Ребята-ленинградцы на руках пронесли его от ворот до столовой. А в столовой Гарусова ждал пир. Ребята нанесли ему белого хлеба, котлет, а возле тарелки кусочками сахара выложили инициалы "Т. Г.". Великодушный Гарусов тут же все это роздал. Что ему хлеб, что ему сахар!

Отсюда начался недолгий период гарусовского вожаковства. Ребята-ленинградцы, признав его руководящую роль, ходили за Гарусовым стадами. Он судил ссоры, распределял обязанности, одним словом – цвел. Татьяна Петровна не обманула. Не прошло и месяца, как приехала комиссия, побеседовала с самим Гарусовым (Анатолием Ивановичем, как в шутку величал его председатель), опросила ребят... А еще через два месяца – все-таки бывают чудеса! – группа воспитанников-ленинградцев поехала на родину. Накануне отъезда, движимый каким-то смутным чувством, Гарусов отпросился в город и пошел на реку. Приближалась зима. Деревья уже заголились и дрожали от холода. По темноватой стремительной воде бежали плоские вихорьки, а между ними мокрым сахаром шел первый лед. Сентябрь. "А у нас там листопады, листопады..." – по привычке думал Гарусов, но представить себе листопадов не мог. Реальностью была эта холодная, серьезная река. Если бы он умел выразить свои мысли словами, вышло бы что-то вроде: "Прости меня, Сибирь, что я тебя так и не полюбил".

6

Назад ехали пассажирским поездом, с веселой стукотней, с пересвистом паровозов и хороводом станций, сменявшихся за окнами. Чем дальше, тем больше было солнечных, золотых рощ, прудов с гусями и утками. На каждой станции надо, не надо – Гарусов соскакивал за кипятком и нарочно медлил возвращаться, чтобы девчонки пугались: "Ах, он останется". В самую последнюю минуту он ловко вскакивал на подножку и еще для удовольствия висел там некоторое время, а горячий чайник танцевал у него в руке.

В Ленинград Гарусов вступил победителем. Стояла великолепная, подлинно золотая осень. В садах неистовствовали листопады. Синяя Нева привольно разворачивалась от Зимнего дворца до Биржи. По Неве, морща и вспенивая воду, шли в разных направлениях веселые пароходики, полные взрослых и детей. Волны подбегали и лизали гранит у ног Гарусова. А главное, он теперь уже все мог. Удивительно, как он стал теперь болтлив, как часто стал улыбаться, не пряча зубов.

Детдому отвели старый особняк на Каменном острове – мрачное, запущенное, частично разбомбленное здание с лопнувшими трубами и неисправными печами. Гарусов полюбил это здание, где на потолках толстые женщины в плащах и сандалиях сыпали из рогов изобилия розы и фрукты. Он сразу выделился в руководители ремонтно-строительных бригад, кошкой лазил по лесам и подмостям, таскал ведра с мусором, месил гипс, штукатурил стены.

Надо было торопиться, надвигалась зима, но эта зима – мягкая, безобидная, ленинградская – его не пугала. При мысли об этой зиме Гарусов только улыбался. Он не зря улыбался: он ждал. Ждал ответа из адресного стола. Ответ пришел не скоро и был краток: "Указать отчество, год и место рождения". Гарусов этого не знал.

Он задумался и приуныл. Даже сходил к врачу и попросился в лазарет, ссылаясь на "острую боль в плече". Лежа в лазарете, он обдумал положение и выработал план. Он решил обойти весь город, улицу за улицей, пока не найдет свой дом. Сколько в Ленинграде улиц, Гарусов не знал даже приблизительно, но готов был ходить долго, сколько понадобится. Вышел он из лазарета почти не изменившимся, разве что пошатнулся немного в своем вожаковстне, и голубые глаза проросли серым.

Приняв решение, он начал действовать. Воспитаннику детдома трудновато получать увольнение, если у него нет родственников. Гарусов совершил чудо: сделал себе тетку. Помогли ему в этом опять-таки резонная речь и честные глаза. "Тетка" крепко уверовала в его порядочность: раз такой парень говорит "надо", значит, надо. Он принялся выполнять свой план. Каждый выходной он являлся к своей богоданной тетке, помогал ей, чем мог, по хозяйству, а потом отправлялся на поиски. Так прошло несколько лет.

Гарусову было уже лет восемнадцать, и он учился в последнем классе, когда вдруг в своих поисках он набрел на улицу, показавшуюся ему знакомой. Началось с трещины на тротуаре он помнил этот профиль, не то звериный, не то птичий. Сердце Гарусова забилось где-то в зубах и деснах. На углу оказалась булочная, может быть, та самая булочная. Только в витрине теперь висели баранки и лежали песочные торты. Что-то в них было оскорбительное. В мыслях своих он не раз находил эту булочную, но в ней было все как тогда, в блокаду: забитое окно, слабый огонь коптилки, чашка весов с тонким ломтиком хлеба. Он отошел от витрины, свернул направо и увидел свой дом. Да, это был, кажется, его дом, хотя гораздо проще, приземистее и мельче. Интересно, существует ли еще парадная лестница? Гарусов дошел до двери, потянул за бронзовую ручку и остановился, как у входа во храм. Храма не было. Перед ним была зауряднейшая, давно не ремонтированная лестница. Окна тускло просвечивали декабрьским дневным спетом. По ним вился узор из красных цветов и зеленых листьев. Все это было так непохоже на то, давнишнее, что Гарусов усомнился. Он подошел к окну и приложил к стеклу ноготь – большой, чистый, розовый ноготь, и услышал, как он с легким треском стал перескакивать с одного бугорка на другой. Тогда он поверил, что нашел свой дом.

Во двор он вышел через знакомую подворотню. Ворота были такие, как раньше, а вот дворницкой больше не существовало, на ее бывшем месте стояли скамейки, а рядом с ними копали совочками снег важные маленькие дети в больших штанах, выше ушей подпертые воротниками. Тут же привязывал к валенку один конек мальчик побольше.

Гарусов зашел в домоуправление. Тети Шуры управдомши там, конечно, не было, на это он и не рассчитывал. За столом сидела молодая девушка-паспортистка с перламутровыми ногтями. Она считала на счетах, щеголяя ногтями, и спросила: "Чего тебе, мальчик?" Гарусова, по малому росту, часто называли в разных местах на "ты" и "мальчик" – он не обижался. Он изложил свое дело. Жила тут, еще до войны, в дворниках Настя Делянкина, и еще управдомша, по имени тетя Шура. Во время блокады он их потерял и теперь интересуется, нет ли каких следов?

Девушка выслушала его и покачала головой. Нет, ни о какой тете Шуре управдомше, ни о какой Насте Делянкиной она не слыхала. И вообще, в блокаду, говорят, все дворники умерли и управдомы – тоже. "Нет ли документов каких-нибудь?" – спросил Гарусов. Нет, документов никаких не осталось, здесь пожар был, и домовые книги сгорели. Говоря так, она улыбалась – должно быть, какой-то внутренней радости своей, – и рот у нее был весь розовый – и снаружи, и внутри, беличий рот с белыми зубами. Конечно, она не была здесь в блокаду. Она была благополучной девочкой с Большой земли.

Видимо, сочтя, что разговор окончен, паспортистка вынула зеркальце и стала детской зубной щеткой красить ресницы. Ее лицо с напряженно-округленным ртом выражало крайнюю сосредоточенность. Гарусов все стоял возле стола, никак не усваивая, что это – все. "Надо было сказать – я ее сын, – думал он, – но все равно не помогло бы. Пожар, книги сгорели". Он тихо вышел, стараясь не скрипнуть дверью. Где ему было еще искать концов? Походить по квартирам, не выжил ли кто? Но после беседы с паспортисткой он как-то уверился, что никто не выжил. На всякий случай он зашел еще в ту квартиру, где они с матерью жили после того, как в дворницкую попала бомба. Ему отворила женщина в бигуди, с глазами, как плоские камни. Она объяснила ему, в ответ на его не очень толковые расспросы, что никто, кроме них, Афанасьевых, в этой квартире не живет и не жил: "Мы ее честно по ордеру получили, а хотите судиться – судитесь, никто не запрещает, только ничего у вас не выйдет, все сроки прошли". Пока она говорила, Гарусов жадно заглядывал в раскрытую дверь налево, где была их с матерью блокадная комната. Но там было так чисто, так отремонтировано, что он и глядеть перестал. От прошлого не осталось ни соринки. Он постоял дурак дураком, дождался, пока женщина захлопнула перед ним дверь, и ушел, так и не взглянув, какая это была улица и какой номер дома.

* * *

После того как Гарусов нашел свой дом, он впал в уныние, и ему осталось только кончать школу. Учиться он перестал, жил на проценты с нажитого капитала. Слава хорошего ученика шла за ним до самого конца школы и принесла ему серебряную медаль, хотя сочинение он написал, по мнению комиссии, "суховато". Вообще, он как-то весь подсох: глаза стали совсем серыми, рот подобранным, походка – сдержанной, с аккуратно развернутыми в стороны носками. От его вожаковства давно уже ничего не осталось. Ребята тянутся к счастливым.

Отпраздновали выпуск. Теперь надо было решать, куда идти работать или учиться. Гарусов пошел к директору и попросил оставить его в детдоме дворником. Директор принял это за неуместную шутку и очень разгневался, а Гарусов не шутил. Охотнее всего он стал бы рабочим, он любил работать руками в мастерских. Но учительница физики его уговорила учиться, и он подал заявление в институт. Специальность – автоматика и связь – тоже она ему подсказала. Самому Гарусову было все равно. Он прошел собеседование для медалистов и был принят.

Оставшийся до занятий месяц Гарусов проработал в совхозе. Там ему понравились вечера, и звезды, и танцы в клубе, и стало ему вроде полегче. Осенью он явился на занятия, загоревший и молчаливый, но вполне уравновешенный, и начал учиться. Институт был большой, дремучий как лес, и никому в нем до Гарусова как будто не было дела, а ему сейчас это и надо было.

Назад Дальше