Судный день - Виктор Козько 13 стр.


Я слежу за полетом его рук, за выражением его лица, будто вижу Карева впервые. В общем, так оно, наверное, и есть. До этого я особенно не замечал его. Замечал ровно столько, сколько надо по работе. А сейчас он для меня словно сошел с картинки. Карев картинно причесывается, картинно пострижен и розовощек. На его щеках легкий воробьиный пушок. И эта его картинная обыденность и безликость успокаивают и отрезвляют меня.

Что, собственно, произошло? Только что закончилось участковое собрание. Я смещен со всех своих должностей - и механика и бригадира - за плохую воспитательную работу в бригаде. После аварии мы закрепили выработку, поставили все стойки, перетянули затяжками. Попрятали, побросали в завал все негодные рештаки и лесины. Но кто-то все же поставил Карева в известность о происшествии в ходке. И Карев бурно зареагировал. О том, что монтажники курили в шахте, он не знает, но в курсе, что Свидерников бросил в меня топором.

- Механик, - говорит мне сейчас Карев, брезгливо растягивая губы. - На него с топором, а он панибратство разводит. И пить бы с ним пошел?

- Пошел бы и пить. Не с той стороны ты меня пугаешь.

Карев подается вперед, наваливается грудью на стол. Я почти чувствую на себе его дыхание. Мы смотрим в упор друг на друга. Взгляд у него твердый, немигающий, выражение глаз жесткое и одновременно чуть грустное. Он жалеет меня.

- Неглупый парень, а никак не поймешь, что пришло время дать Свидерникову острастку. В этом заинтересован весь коллектив нашей шахты. Свидерникову не место в нашем коллективе. У него это уже второй случай. Начальнику было неудобно обращаться в суд. - Карев делает паузу, доверительно улыбается мне и продолжает: - Да и что тебе растолковывать?.. Повел наш старик себя со Свидерниковым совсем не по-геройски... Вот по этому самому ему неудобно в суд обращаться. Но это должен сделать ты.

- Ну почему мне на Свидерникова необходимо подавать в суд? Стань ты на мое место...

- А ты стань на мое, - перебивает меня Карев. - Побудь в моей шкуре. Начальник шахты на каждой планерке у меня спрашивает, работает ли еще на участке Свидерников.

- Слушай, Карев, ты помнишь хотя бы один суд между шахтерами одной шахты? Я тоже не помню. Не думай, я ничего не идеализирую. Но мне просто интересно это. В нашей бригаде работал монтажником парень, ты его знаешь. Был народным заседателем. И вот судили одного нашего шахтера. К заседателю делегации ходили. Не грозили, не уговаривали, а говорили, чтобы думал, когда приговор будут выносить, потому что работать и жить заседателю не в суде, а на шахте, среди шахтеров...

- Ты что же, трусишь? - обрывает меня Карев.

- Нет. Трусишь ты. На чужом горбу хочешь в рай въехать. Но я не к этому вел. Понимаешь, сегодня шахта с ее опасностями, особенностями, может быть, единственное место, где крепче всего сказывается солидарность и каждый человек должен себе отдавать отчет в своих отношениях с другими, быть порядочным. Со Свидерниковым я разберусь сам, без суда. Это как раз тот случай, когда суд не поможет. Там с ним будут говорить языком закона. Я ведь со Свидерниковым сколько уже лет рядом работаю, и он хороший работник. Для тебя же он просто шахматная фигура в твоей, как я понимаю, крупной игре.

Карев молчит и пристально и долго изучает мое лицо. Не знаю, что он находит в нем, но говорит подкупающе прямо и искренне:

- Ты разводишь сантименты. А сегодня время сильных людей. Сегодня на жизнь надо смотреть шире. Ты страшно категоричен. А кого сегодня интересует эта твоя категоричность? Ты утверждаешь прямо: Свидерников хороший работник. Нельзя так. Я, например, начальнику шахты никогда не скажу - сегодня холодно. Я скажу по-другому: сегодня холоднее, чем вчера. А холодно ли? Это уже решать ему... Начальство считает, что Свидерникову не место в нашем коллективе. Вот так сейчас обстоят наши дела.

Я больше не в силах выдержать принятый мной тон, креплюсь из последних сил. Разговор наш с Каревым не первый, третий день ведем мы его. И сегодня, когда он предельно откровенен, мне надо сказать ему все.

Мне не жалко Свидерникова, пусть он идет под суд. Он бросил топором в меня. Пусть отдают его под суд Карев и начальник шахты, но не я. Не я...

Я ловлю буквально за хвост этот обрывок мысли, это жалкое "не я". Я готов вывернуть себя наизнанку. "Господи, - ужасаюсь я самому себе, - сколько подлости в тебе, хорошем, не похожем на Карева, праведном, правдивом, честном. А в чем же, в таком случае, заключается предательство? Ты ведь уже предал, предал Свидерникова".

- Карев, - я все еще уговариваю его, - остановись, хватит. Будем считать, что не было этого разговора. Оставь в покое Свидерникова. Да, он виноват. Да, его посадят, если я обращусь в суд. Но я никогда этого не сделаю, слышишь? Никогда. Я тоже, как и ты, хочу быть сильным. Но больше всего я хочу здороваться по утрам со Свидерниковым, со своими ребятами, с тобой за руку и не прятать глаза. Разве ты не знал в жизни минуты, когда тебе хотелось схватиться за топор? Ты и сейчас идешь на Свидерникова с топором. Остановись. У Свидерникова были и гнев и растерянность. Ты же идешь на убийство хладнокровно. А ведь Свидерников не шахматная фигура.

- Ты мне тут гнилой либерализм не разводи, - осаживает меня Карев. И в голосе его больше нет подкупающих, задушевных ноток. - Я здесь поставлен уголь добывать. Да будет ясно тебе.

Его неистовость и напор клонят мою голову книзу. Но в последнюю минуту я с неожиданной для себя радостью кричу ему:

- А я ведь тебя знаю. Знаю, ты понимаешь?

- Еще бы, - оторопело бормочет Карев. - Три года вместе работаем.

- Нет, когда-то в детстве, я с такою же, как у тебя, непреклонной готовностью и одержимостью стрелял по воробьям и ласточкам из рогатки. Я был похож на тебя. Первую птаху мне было жалко, жалко до слез. Как я хотел спрятаться от ее смерти, белой пленки на глазах, понуро раскрытого жалкого клюва. А потом в толпе подобных себе подростков бил по птицам, как охотник-профессионал. То, что это гадко, что это убийство, я понял позднее. Но непосредственно в минуты убийства, перед тем как послать камень, на меня будто снисходило вдохновение.

- С воспоминаниями детства покончено? - спрашивает Карев и, не выдержав тона, срывается на крик: - Балаган мне здесь устраивать! Я могу и по-другому поставить вопрос.

- Нет, рук ты заламывать не умеешь, нервы шалят у тебя. Тебе не кажется, что когда мы бьем других, даже справедливо, мы уподобляемся тем, кого бьем?

- Ну что ж, торопись подставить под топор еще раз голову. И стой, не шевелись, чтобы свидерниковы не промахнулись.

- Не обобщай и не передергивай, Карев... А ведь и Свидерников похож на тебя. Оба вы тоже в детстве начинали с рогатки. А теперь за топоры ухватились. Только ты похитрее его и покорнее. Свидерников идет с топором на того, кто ему насолил. А для тебя ничего не стоит занести его над головой любого, если есть выгода.

- Вон, - аккуратно выговаривает Карев.

- Зачем же так грубо, - увещеваю я его. - У тебя просто короткая память, девичья. Понимаю, Вениамин Михалыч, длинная память тебе обуза... Ты думаешь, тебе двадцать пять лет? Нет, ты живешь на свете всего лишь один день. Проживешь еще пятьдесят лет, и эти пятьдесят также будут одним днем, как у ворона, который живет триста лет, а знает только ночь-день, белое-черное.

- А тебе при твоей ограниченности не дано понять, что такое настоящий день. Да, я тебя не понимаю. Но это меня не интересует. Мне интересно, почему ты меня не понимаешь. Ведь в моих силах сделать тебе день ночью. Ты у меня будешь вкалывать и вкалывать как проклятый.

- Опять, Вениамин Михалыч, ты меня не с той стороны пугаешь. Это ведь для тебя, как я понимаю, работа - проклятье.

- Мыслитель, - раздраженно бросает мне в лицо Карев. - Свидерников да ты - два сапога пара. В паре коренниками и пойдете. Объездим, не надейся. Не таких обуздывали. А о чем ты там размышляешь, меня не интересует.

- Мне Свидерников гораздо приятнее тебя. Псих, но со всеми псих. А в таком тоне мне с тобой, Вениамин Михалыч, даже приятно разговаривать, - улыбаюсь я Кареву. - Проще, понятнее.

- Ты еще меня не знаешь, - мило улыбнулся мне на прощанье Карев.

И я ушел в шахту. В паре со Свидерниковым. Карев был человек действия. Он позаботился обо мне со Свидерниковым лично. Дал нам индивидуальное задание. В заброшенном отработанном штреке догнивал забытый всеми став ленточного конвейера. Ржавело железо - ролики, "стаканы", "стулья", по которым около года назад двигалась прорезиненная лента. Этого добра в шахте хватало, старье никому не было нужно. Но разговор с Каревым был уже закончен, я не хотел давать ему лишнего повода для торжества. Кроме этого, мне было жаль оборудования. Детдом, в котором я рос, находился в деревне, и мы видели в каждой железке, гвозде, обрывке проволоки смысл и цену. И над этим железам в штреке люди потели, теряли здоровье. Об этом я и сказал Свидерникову, когда тот заворчал и отказался выполнять "глупую лошадиную работу".

Другому монтажнику я, может быть, и постеснялся это говорить. В шахте с оборудованием, железом обращались вольно, размашисто.

- Сознательный какой, - продолжал ворчать Свидерников. - Хотел бы я посмотреть на твою сознательность после месяца такой работы. В получку.

Мы уже таскали ролики, "стаканы" и "стулья". Работа была не тяжелой, но нудной: больше ходишь, чем работаешь. Весу в этом металле немного, но много его и не захватишь. Мы особенно и не старались. К чему стараться, если и так ясно: задание издевательское. Ждали конца смены. В заброшенной выработке было сыро, железо и дерево почернели и ослизли. Растревоженные нами лужи воды исходили зловонием. И мой спор с Каревым представал сейчас совсем в ином свете. В самом начале я еще придумывал хлесткие ответы. Но уже после пятой или шестой ходки я остыл. Вся моя бравада казалась мне жалкой, а моя победа и моя правда маленькими. Я мгновенно был поставлен на место, ничто в мире не изменилось. Я ворочаю железо, отрабатываю свой тариф. И так будет продолжаться изо дня в день. Стоит ли из-за этого портить нервы, когда можно жить спокойно и быть в почете?

Каждая новая ходка, каждый новый довод в пользу почета и покоя, здравого смысла и простой житейской мудрости копили во мне ярость. И этой ярости необходимо было выплеснуться, чтобы она не овладела мыслью, чтобы не потерять рассудок.

- Хватит, - сказал я Свидерникову после очередной ходки с металлом.

- Хватит, - тут же согласился он со мной.

- Мы перетащим все эти "стулья", ролики, "стаканы" на основной штрек, - сказал я, - перетащим назло тем, кто послал нас сюда.

- Давай один, - сказал Свидерников. - Ты попытайся, а я посмотрю на тебя.

Свидерников сел на конвейерный став, я полез в завал за проволокой. У меня уже было все обдумано. Из трех "стульев" я сделал какое-то подобие салазок. Это было нетрудно. "Стулья" напоминали полозья санок, только полозья эти загибались с двух сторон. Пару "стульев" я положил поперек своих санок. И стал нагружать их роликами и "стаканами". Сани получились что надо. Столько металла я, пожалуй бы, не унес на себе вместе со Свидерниковым и за три раза.

Я впрягся и заскрипел по скользкой сырой почве выработки. И с таким возом я обернулся уже три раза. Свидерников продолжал сидеть.

- Скотина, - сказал я ему безо всякого напора, спокойно и тихо. - Я тебя сейчас прибью, ты уйдешь отсюда на бюллетень, если сейчас же не встанешь.

- Напугал, - сказал Свидерников и поднялся. - Бегу. И в душу ты ко мне не лезь. Не лезь. Ты добрый. А я добрых не люблю. Не верю. Я их на ноготь...

Свидерников зашелестел брезентовой робой, зашатался по выработке. Свел вместе кулаки, пытаясь показать мне, как он берет на ноготь добрых. Набрякший брезент ломался и стучал, как крылья рассерженной птицы. По проросшей грибками и серой плесенью почве и бортам штрека шарахались тени.

- Индюк, - сказал я. - Форменный индюк, но я люблю злых. Иди за проволокой и охолонь маленько, герой...

- Слушай, - бубнил, налаживая салазки, Свидерников, - если ты думаешь, что, из благодарности за то, что я не попал в тебя топором, тебе можно говорить мне всякие гадости, что я за это буду обязан тебе по гроб жизни, то ты не знаешь Васю Свидерникова.

Мы со Свидерниковым упирались, как бурлаки на Волге. Срывали свою злость на железе. Каждый из нас старался нагрузить свои сани как можно больше. Проволока врезалась в тело, пот прошиб рубахи - куртки и телогрейки мы сняли - и тонкой струйкой сочился по хребту и ягодицам. Губы засолонели и разбухли. Разбухли и отяжелели от напряжения и ноги. Распарился и разбух старый заброшенный штрек. Мы ходили по его кремнистой почве, как трактор-колесник по булыжной мостовой. И от этих шагов срывалась и глухо шлепалась в грязь капель. Мы волочили за собой мертвое ржавое железо, сваливали его в кучу, связывали проволоку и бежали за новой порцией.

Так мне приходилось работать только в колхозе, на уборке урожая. Там я шел на пшеничную солому с вилами, как на врага, потому что мне надо было накормить хлебом весь мир, потому что голоден был я сам. Сейчас же я таскал железо, чтобы отстоять свою маленькую правду и маленькую победу над Каревым, чтобы победить его второй раз - отработать свой тариф. Меня стремились поставить на место, ткнули мордой в эту вонючую выработку. Карев уже торжествует свою победу в полной уверенности, что мы со Свидерниковым не выполним наряд и ничего не заработаем. Переноска "стульев", "стаканов" и роликов стоит копейки. Но мы ткнем мордой его. Пусть идет проверяет нашу работу. И то, как я прожил сегодня день, что сделал - это уже не так мало. Когда два человека так впрягаются в работу и их дыхание сливается, рвется от натуги, они могут еще оставаться врагами, но руку друг на друга едва ли поднимут. И железо, над которым они потеют, становится их союзником и посредником.

- Куда ты так торопишься? - хрипит Свидерников. - Рвешь, будто твоя жизнь в этом железе.

- Я читал, - отвечаю я ему, - что самый прекрасный день - это день, в котором человек живет.

- Ты хочешь сказать, что сегодня у тебя очень счастливый день?

- Нет, не то, я хочу сказать, что в каждом дне, хорошем и плохом, человек должен оставаться человеком.

- А по мне, лишь бы выпить да поспать.

- Зачем же ты тогда таскаешь со мной железо?

- А в самом деле, зачем.? - удивляется Свидерников. - Видимо, все дело в том, что мне неудобно сидеть, когда другие работают. Мне только одно непонятно. Ты детдомовец, сладкого нахлебался, как соплей, должен знать, что такое люди. Почему же такой жалостливый, только о добре и говоришь?

Мы собираем последние ролики и "стаканы". Идет последний час смены.

- Не будь ты таким добрым, - продолжает Свидерников. - В жизнь, если ты не хочешь быть размазней, хочешь чего-нибудь достичь в нее надо вгрызаться всеми зубами.

- У каждого свой стиль, - говорю я. - Мы, детдомовцы, ко всему идем с добрым. Наверно, как раз именно потому, что зла насмотрелись, наглотались до соплей. И поняли - злом ничего не добьешься. Кто несет зло - тот уже не человек, это только половина человека. А мы во всем хотим остаться людьми, отвоевать, взять обратно то, что у нас отняли - детство. В детстве ведь нет плохих, там все хорошие. Я не знаю, но чувствую - у тебя тоже не было детства. Но не это еще самое страшное. У тебя не было и друзей. А у меня их очень много. Случись со мной беда - и все сто детдомовцев, с которыми я вместе жил, придут мне на помощь, потому что я им тоже помогал в трудную минуту. Был хотя бы просто рядом с ними. Такая у нас была семья. Мы учились быть друзьями и братьями, учились даже в набегах на чужие сады и огороды, учились верить друг другу, потому что семьи без веры нет. Вместе плакали, вместе смеялись. Со всем этим и пошли кто куда - на шахты, на заводы, в ФЗО. Тебя, Свидерников, я тоже знаю по детдому, потому что я тоже был таким, как ты. Первые дни в детдоме. От всех и каждого ждал пакости и первым лез в драку. И меня приручили добром, а не злом. Вот поэтому я и ценю добро. Добро в людях. И добро, сделанное руками людей, - это железо, которое сейчас таскаю: ролики, "стаканы", "стулья"...

- Мне уже поздно в детдом, - сказал Свидерников. - Поздно меня приручать.

- Если ты говоришь об этом, то не поздно.

- Я уже ненавижу железо, - Свидерников пнул ролик. - Карев сволочь, хочет стравить тебя со мной, хочет, чтобы я снова взялся за топор. Но ты не бойся.

- За себя я не боюсь, - сказал я. - Я боюсь за Карева. Ты можешь пойти с топором на него.

- Пойду, - пообещал Свидерников. - Еще один такой наряд, и он у меня, как начальник шахты, выскочит в окно. Там ведь почти такая же история была. Я и еще один парень почти двое суток без перерыва работали. Начальник шахты обещал аккордный наряд, а закрыл, как обычно...

Мы бросили в общую кучу на основном последние ролики и "стулья", присели на них передохнуть. Наряд мы выполнили, но на-гора было еще рано. Смена еще не закончилась, и в ламповой все равно не приняли бы ни лампы, ни самоспасатели. В основном со стороны ствола замаячил свет. Кто-то шел по штреку.

- Спорим, Карев, - сказал Свидерников.

- Пусть, - отозвался я.

Это был действительно Карев. Завидев, что мы сидим, он обрадовался.

- Работнички, - не скрывая улыбки, сказал он, - я так и знал - прохлаждаетесь.

Он еще не видел, какую гору металла перетаскали мы, и не смотрел на него. Главным для Карева было то, что мы прохлаждались.

- Наряд выполнен, - так же с улыбкой ответил Кареву Свидерников.

- Издеваться, - повысил тон начальник участка, но тут же осекся. Свет его лампы заметался по железу, по нашим лицам. Отражатель у нее был посильнее наших, аккумулятор еще не успел подсесть, и мы не могли видеть выражение его лица. Мы сидели себе и ждали, что скажет Карев. А Карев, не говоря ни слова, сорвался с места и побежал в заброшенную выработку.

ПОСЛЕДНИЙ НЕМЕЦ

- Матка есть?

- Матку немцы убили...

- Фатер, отец?

- Батька в партизанах. Ему винтовку дали, немцев бье...

- Ох, немчики добрые, та яки ж з дитяти спрос. Что за гамонка у них? Хто-то навучив, вот и ляпеча... - Василиса оставляет в печи чугунок с готовой картошкой и бросается к Диме. - Хватит, мой неразумны, хватит...

Она пытается увести Диму от стола, за которым едят немцы. Но один из них кричит женщине:

- Цурюк! - и поднимается над столом.

Василиса знает, что такое "цурюк", и отходит к печи. Гореликами пошла уже сверху в чугуне картошка. В чугуне, наверное, нет и воды, выкипела вся. Жар от печи бьет женщине в лицо. Она не чувствует жара, сложила на груди руки, будто молится. Перебирает губами:

- Пронеси, господи, не дай пропасть Трофимову корню.

- Парты́зан, - тычут пальцами в сторону Димы немцы и хохочут.

- Партыза́н, - повторяет Дима.

Назад Дальше