Судный день - Виктор Козько 15 стр.


Тихо. Так тихо, как только может быть на кладбищах. Я стою у края уже почти сравнявшихся с землей двух могильных холмиков. Их венчают два зеленых креста. Один маленький, будто игрушечный, второй большой, высокий, но тонкий, спехом тесаный, спехом ставленный. Военного времени могильные кресты. Я отличу их от сотен других. Те, другие, обстоятельны, в них и мастерство, и неторопливость вечности. Они угрюмы, кряжисты, страшны. Я всегда спешу от них прочь. Мне кажется, что не люди их ставят, а кресты сами вырастают из могил. Зацветают от моха, седеют от моха. Все они безлики и похожи друг на друга.

На крестах, перед которыми мы остановились, я вижу обопревшие со всех сторон сучки, вижу следы затесов топора, вижу огромные поперечные трещины. Все так и должно быть, их делали из сырой и корявой сосенки. И это чудо, что кресты еще не совсем сопрели. Стоять им уже недолго. Оба они уже подгнили и клонятся друг к другу, будто хотят обняться. Я не знаю, где я стою: у ног или головы сестры и матери. Я не знаю, как хоронят людей. Не знать бы мне этого век.

- Спасибо, тетка Василиса, что привела, показала, - говорю я. - Теперь иди до дому. Иди.

- У тебя крепкое сердце, хлопча?

- Крепкое, тетка Василиса.

- Ой, гляди, хлопча, ой, гляди... Недобрые наши могилки.

- А бывают кладбища добрые?

- Так-то оно так.... Да наше особливое. Вон там немцы положили, знаешь, сколько народу. Живых еще землей закидали и танком прошлись. Кровь сквозь землю проступила. Сама не видела, але ж люди верные говорать: на нашем кладбище у полночь загораюцца сами сабой агеньчики и стогн вырываецца из земли. И ходят по могилам люди незрячие усю ночь да света божага, шукаюць хто сына, хто дачку, хто... Можа, а матка твоя сярод их...

Я слушаю рассказ Василисы, будто пью какое-то приворотное горькое зелье. И во мне вместе со скорбью и печалью оживает то, что казалось уже утраченным навсегда. Ее "агеньчики" и "стогн" будят мою память. Память эта особая, в ней нет ни картин, ни слов, ни действия. Это что-то зыбкое и неуловимое. Сердце каждое мгновение замирает, останавливается и пульсирует снова. Я не в силах противостоять этой памяти. Здесь, на кладбище, переполненный своим и чужим горем и болью, я наконец чувствую себя дома, на родине, как не чувствовал этого в родном доме. Все, что лежат здесь, под крестами, и те, чьи кресты давно уже сгнили, - мои родичи. Я не попираю их прах, я сам из этого праха. Опирающаяся на суковатую палку Василиса, лес над моей головой, земля под ногами, воздух, которым дышу, - все это я. Без этого нет и меня. Пока я жив, никуда мне не уйти от этого кладбища. Мертвому все это будет уже безразлично. Но пока жив, "стогн" и "агеньчики" будут во мне.

- Спасибо тебе, тетка Василиса, за все, - говорю я и, замирая, повторяю на родном языке: - Дзякуй. А теперь иди посвету, пока не стемнело, себе домой.

- Я не буду закрываться, буду тебя ждать, - говорит Василиса и уходит.

Быстро смеркается. На кладбище уже нет тени. "Добрый вечер, - тихо шепчу я, обращаясь ко всем, и еще тише: - Добрый вечер, мама, добрый вечер, Тома", - и падаю на землю. Но могут ли быть добрые вечера на земле, если на кладбищах стоят такие маленькие, игрушечные кресты? "Мама, мама, я буду здесь целую ночь. Я верю, что из могил по ночам вырывается стогн. Я верю, что ты меня ищешь в полночь. Я тебя тоже искал. Долго, долго по всему свету. И не перестал искать еще и сейчас. И так по всей нашей Белой Руси. За войну здесь потерялся, погиб каждый четвертый, ты слышишь, мама? Каждый четвертый... А нас было только четверо, и осталось двое. Батька нашел мне другую матку. Может, она была и неплохой, но она была мне мачехой. А мне нужна была только ты. Я не мог забыть тебя. Не мог назвать эту женщину мамой. Не могу назвать мамой свою тещу. Язык не поворачивается. Мама - это только ты одна.

Я бросил батьку и новую матку. Я пошел искать тебя по всему свету среди людей. Ты все время была рядом со мной. Я знаю это. Ты не дала мне пропасть одному на белом свете. Не дала мне замерзнуть, помереть с голоду. Ты отвела от меня беду, но не захотела показаться мне, и я все время шел и шел за тобой. Я пришел к тебе. Я уже забыл, какие у тебя руки, какое лицо... Почему ты перестала мне сниться?"

Было уже где-то около полуночи, а агеньчики, про которые говорила Василиса, не загорались, и стогн не вырывался из земли. Мертвые молчали. А если бы они вышли из своих могил и заговорили, я бы сказал им... Что я им мог сказать?

"Я не знаю, что тебе сказать, мама, потому что никогда не было у меня тебя и нет к тебе слов. Я часто смотрю, как мой сын ластится к своей матери. И мне всегда больно. Я не знаю, что такое обнять мать. Я обнимаю землю, под которой ты лежишь. Мама, поднимись, встань. Мы возьмем Тому и пойдем. Снаряд больше не ударит в дом, осколок минует тебя. Я подставлю ему свою шею. Я знаю, как уберечь тебя от осколков и пуль. Я не дам Томе замерзнуть под печью. Мама, Тома, сестра, я виноват, что слезы примерзли к твоим щекам. Виноват, что выжил, а вы... Встаньте же..."

Беззвездная ночь тихо слушала меня. Черная темь растворила меня в себе. Я уснул и во сне разрывал серую землю. Мне снилось, что меня похоронили, чтобы я мог разыскать мать и сестру.

Я вырвался из земли, освободился от тяжести сырого песка и огляделся. Больше я не был один. Шесть-семь человек стояли на каждой могиле, держались за кресты, подпирали сосны. А народу все прибывало. Женщины, старики, дети, разодетые, как на праздник, и в рубищах. И вот уже на могилках яблоку негде упасть.

- Пора, - сказал кто-то толстый, стоящий ко мне спиной. - Путь далек...

Тихо, над самым моим ухом, раздался знакомый женский голос. Толстый обернулся на этот голос, и я узнал в нем моего немца Карла, который играл на губной гармошке и угощал меня жженым сахаром. Карл двинулся ко мне. Испугаться я не успел. Стогн и ветер прошлись по кладбищу. Взметнулись вверх ветви на соснах. Заплакали дети. А из молодых сосенок, на которые мне указывала Василиса, пошли люди.

- Люди, - снова услышал я знакомый мне голос.

- Мы не люди, - ответили ему из сосняка. - Люди спят спокойно на том свете. А нам нет сна. Рассуди нас, если сможешь.

- Бог рассудит...

- Подать сюда бога! - снова взметнулись от крика ветви у сосен.

- Бога! Бога!

И появился бог. Сел на крест возле меня. Посмотрел на простертые к нему руки и заплакал.

- Я тоже страдал, люди, - сказал он.

- Твоего сына только раз распинали.

- Его тело не крошили танки.

- На его глазах не мордовали его детей.

- Его не закапывали живьем в землю.

- Ангелы оживили его и унесли на небо.

Я знал, что я единственный живой человек среди мертвых, но мне казалось, что я один мертвый среди живых. В одноглазой старухе с простреленной грудью я узнал Настасу. Она была такой же и в той же одежде, в какой я видел ее у горящего стога. Только на голове не было платка, а сивые, без блеска волосы раскосматились и скрутились в колечки, будто от жары.

- Ульяна, - постучала Настаса палкой по кресту. - Выходи. Сын пришел.

Земля ушла из-под моих ног. Появилась мать. Сотни рук подтолкнули меня к матери.

- Ты зачем пришел ко мне сюда? - спросила меня мать. - Разве у тебя нет других дел?

- Я знаю, почему он пришел, - вырвался вперед Карл. - Он убил меня. И теперь ему нет покоя.

Настаса оттолкнула Карла. Мать взяла ее за руку.

- Я не кривдую на тебя, - сказала она Настасе. - Я кривдую на него. - И мать кивнула на Карла. - Он на этом свете ищет справедливости. А на том, у живых, подкармливал сына сахаром, хотел быть добрым. Вот она, твоя доброта, - и мать показала рукой на толпу, - захлебывается слезами, умывается кровью. И слезы, и кровь, и кривда людская будут на тебе до скончания мира. Нет тебе места ни среди мертвых, ни среди живых. И мучиться тебе до скончания двух светов.

Мать повернулась ко мне.

- Уходи! - сказала она.

- Я тебе еще ничего не рассказал...

- Тебе еще не о чем говорить, - перебила она. - Придет час, мы еще встретимся, и я тебя сама обо всем спрошу. Наговоримся.

- Я хочу, чтобы ты хоть изредка снилась мне, - попросил я.

- Я тебе уже приснилась...

И все мгновенно пропало. Я проснулся.

У-у-у-хо-о-д-и-и, у-у-у-хо-о-д-и-и - шумел в верхушках сосен северный холодный ветер. Было еще темно. Я поднялся и побрел, вышел на дорогу, но пересек ее и пошел по лесной целине. Ветер разметывал тучи. На небе появились окна. И из этих окон холодно светились звезды. Небо быстро серело. Звезды размывались и гасли. Ветер утих. Я снова вышел на дорогу и пересек ее. Солнце еще не встало, но край неба на востоке уже алел. В лесу под деревьями стоял полумрак и холодная тишина. Пахнул в лицо свежестью легкий ветер. И лес вспыхнул одновременно со всех сторон. Солнце поднялось до уровня деревьев. Я заторопился и вскоре снова был у родных мне могил, на кладбище. Маленький крест, будто игрушечный, и большой, высокий, но тонкий, спехом поставленный. Клонятся кресты друг к другу, словно хотят обняться. Я хотел поправить их, но раздумал. Тишина наполняет меня покоем и уверенностью. Я покидаю кладбище и никак не могу понять, что со мной. То мне кажется, что под моими ногами проваливается земля, то я будто невесом. Я иду, шагаю по солнечному лучу, и он даже не прогибается подо мною.

ПОВЕСТЬ О БЕСПРИЗОРНОЙ ЛЮБВИ

Виктор Козько - Судный день

1

В тот год не уродились лесные орехи, может быть, не только орехи, но запомнилось именно это. Деды говорили: маланка побила. Маланку, которая бьет по орехам, представить себе было трудно. Орехи ведь такие маленькие, отыскать их на кусте непросто, а вот молния-маланка отыскала. Правда, лето было грозовое, но желуди на дубах уцелели, а орехи нет. Они, как и в хорошие годы, были развешаны по кустам, да толку с них мало. На зуб - и во рту горькота, ни намека на ядрышко, сплошная чернь, зола.

Ловка эта маланка: если шарахнет вполнеба - разламывает небо и орешки успевает тоненьким таким шильцем ширнуть. Р-раз! - и ваших нет. На всю жизнь отметина. А если она не орешек, если она пацана вот так ширнет? В сердце, допустим. Что с ним будет! Останется ли пацан прежним или все у него внутри тоже выгорит? И почему горит внутри, а снаружи все вроде бы и нормально?..

Андрей поперхнулся паровозным дымом и закашлялся. Он лежал на куче солнечно-желтого, но холодного песка, нарытого где-то в теплой стороне, а товарняк мчал его навстречу зиме. Мимо проносились благостно тихий безлистый лес, пустынные разъезды и полустанки. Отринуто спешили в сумеречную, припорошенную снегом тень берез и сосен одинокие и, казалось, печальные будчонки путевых сторожей и обходчиков, полуразрушенные, с зияющими провалами дверей землянки, оставшиеся еще с войны. Горло обложил страх. Он ждал этой встречи. Узнал, что она наступила, по сосне, которая росла при дороге. Ветви ее с одной стороны были обрублены начисто. Давно обрублены, и новые никак не росли, не хотели или не могли расти. Эта сосна была как бы вставший из земли сам по себе крест, и звалась она Разоркиной сосной. Потому что под нею погибли отец и мать Андрея.

А в землянках жили немцы, охранники. Охраняли железную дорогу и большак, который пересекал ее. Здесь и приготовили партизаны немцам гостинец. Взорвали мосток на железной дороге, заминировали лесную дорогу. Немцы бросились на взрыв, и первая машина села на партизанскую мину. На рожон не поперли, в лес не сунулись. Развернули машину и бросились в городок, искать там партизан.

Нашли. Всех, кто жил у леса, признали партизанами. А из этих всех уже выбрали самых-самых... Донес кто-то, шепнул немцам: самые-самые Разорки... Брат Адама Разорки в партизанах. Сделали обыск. Из оружия нашли топор, косу да борону. Погрузили борону на машину, погрузили отца и мать Андрея. Посадили черного пса стеречь их. Подошла еще машина, затолкали в нее жителей окраины.

И только пыль закурилась. Неподалеку от места взрыва людей построили в колонну и погнали вперед, туда, где скучились машины.

Отец Андрея нес борону, мать - веревку. Пес держался сапог офицера. У разбитой машины колонну остановили.

Вышел вперед офицер.

- Этот человек есть партизан, - сказал офицер. - Глядеть, как умирает партизан. Так будет каждому.

Офицер вырвал из рук Андреевой матери веревку. Люди притихли, сжались, поглядывая на сосны, прикидывая, на какой из них будет уготовано висеть Разорке. Но не то было на уме у офицера. Он приказал привязать веревку к бороне, взял за ошейник собаку и толкнул Адама Разорку в спину. И Разорка впрягся и, тужась, пошагал по лесной, обметанной ржавыми сосновыми иглами дороге. Земля была мягка, переплетена корнями, и тащить борону одному было не под силу. Офицер нетерпеливо крикнул:

- Айн, цвай человек помогать ему!

И вышла вперед мать Андрея и встала рядом с мужем. Они посмотрели друг на друга, посмотрели на небо над головой.

- Форвертс, век! - снова нетерпеливо прокричал офицер. Собака вырвала из его руки ошейник и побежала к тем, кому грозился ее хозяин.

- Вольф, назад!

Но собака не послушалась: может, она решила, что обязана стеречь этих двоих, чтобы они никуда не убежали, а может, хотела подогнать их? Разорки тронулись. И собака пошла следом за ними, чутко стрижа ушами, осторожно ставя лапы на свежевзрыхленную дорогу.

- Век, век! - то ли псу, то ли людям кричал офицер. - Век, век!..

И кончился их век, всех троих.

Ничего из этого Андрей не помнит. Но живут в его памяти гром и молния. Гром и молния и... черный пес. Пес - потому, что Андрей встретился с ним еще раз. О том, что произошло здесь, у сосны, ему рассказывали люди. Люди рассказывали о гибели пса больше, чем о гибели его родителей: "Чорны-чорны такі собака. 3 цялё вялізны і спраўны. І так яму хацелася жыць. А ў яко ўжо кішкі паўзуць і па пяску, па пяску. А ён зямлю грабе, грабе - і ў пашчу. I скуголіць, скуголіць, нібыта дзіця плача. Набі ў бруха зямлёю і здох. Ахвіцэр так плакаў над ім. Спраўны быў сабака, вялізны, як воўк, і чорны-чорны..."

Черный-черный, как сажа, пес темной, как сажа, ночью вышел однажды у этих землянок навстречу Андрею. Немецкая сторожевая овчарка. Настоящая или призрак? Скорее всего призрак, потому что собака шла за ним и не лаяла, хотя пасть была раскрыта, не выказывала ни радости, ни злости - не била хвостом. Будто неживая, перебирала она ногами рядом с Андреем. А у того оживали волосы на голове. Он вспомнил не отца с матерью, а то, что именно здесь долго лежали неприбранными трупы немецких солдат. Как положили их в снежную зиму освобождения, так и остались они лежать.

Уже обдутые ветром их черепа видел и он, Андрей. Его все время тянуло в эти места, хотя он и не любил их, боялся, но ничего с собой поделать не мог. И той памятной ночью он пришел к землянкам будто чужими ногами.

...Черная собака, не отставая, тенью скользила следом. Андрей заскочил в землянку, запер за собой дверь и, неумело крестясь, бормотал: отче наш, иже еси на небеси... И снова от отче до еси, потому что дальше не знал, дальше шло: хлеба нам даси? Но это было не из молитвы. Просидел в землянке до рассвета. А на рассвете нигде не смог обнаружить даже следов пса.

Что же надо было этому псу? Может быть, искал своего мертвого хозяина? Или партизана, солдата, который поймал его хозяина на мушку ружья? А может быть, он пришел к нему, к Андрею, чувствуя свою вину перед ним? Или же послан был с того света хозяином погубить последнего из Разорок? Или явился он просто потому, что Андрей был один, совсем один?..

Он и сейчас один, совсем один на белом свете. Уносящий его из родных мест товарняк - тоже призрак. И он, Андрей, должен стать на нем призраком, чтобы, никем не замеченным, проскочить сотни и сотни километров, добраться туда, где он уже раз был, где его ждет, должна ждать Тамара-грузинка. И потеряться навсегда для черного пса, забыть эти землянки, гром и молнию, дядьку с теткой, племянников и их дом. Забыть, потому что дядькин дом не дом для него.

Нет, Андрей не держит зла на дядьку. На месте дядьки мог быть и его отец. И тогда бы боронил уже он, дядька, эту дорогу. Все так... Так до тех пор, пока Андрей не узнал, как погиб его отец, не узнал, что дядька был минером в партизанском отряде. Донесли, вбили в уши. Жив был, выжил шептун, который и немцам шептал и сейчас, без немцев, улице шепчет. И дошел этот шепот до Андрея, и будто снова из той далекой поры грянул над ним гром, ослепила его молния. Андрей понял, что никогда больше не позволит дядьке поднять на него руку, никогда не простит ему даже самой маленькой обиды.

Внешне, правда, вроде бы ничего не изменилось. Андрей, как и раньше, рубил дрова, носил воду, топил печь, нянчил племянников, пас корову. Но это уже была не жизнь, не работа, а заведенка. Андрей навалился на книги. И что бы ни читал, все ему нравилось, потому что там, в книгах, тоже воевали, но не было ничего похожего на то, что произошло здесь, у землянок, под Разоркиной сосной. Мины взрывали только немцев, гибли только немцы...

Из книг он узнал, что свет большой и не всюду, не на всей земле, оказывается, была война. И его потянуло в этот свет, не ведавший войны. Но нельзя, видимо, все же сразу отказаться раз и навсегда от всего, чем ты жил до этого. И он играл с ребятами в войну и продолжал читать книжки про войну.

Однажды июльским медвяным полднем в лесу под березовым кустом до того зачитался, что забыл и о корове, за которой нужен был глаз да глаз, и о том, что уже темнеет. Спохватился, когда на него легла тихая вечерняя роса. Надо было возвращаться домой, а коровы нет.

И он подходил к своему двору так, будто ступал на вражескую территорию, крадучись, с оглядкой. Тетка отхлестала его кофтой с медными солдатскими пуговицами. Она хлестала его с остервенением и радостью. Она била лишний рот, который навязала ей кормить ее же собственная совесть. Андрей не увертывался. Боль его радовала, радовала кровь, тепло капающая с разбитой, стриженной наголо головы на растресканные, в цыпках босые ноги.

Боль и кровь говорили ему, что теперь он может, не задумываясь, покинуть этот дом и стать сам по себе. Он уже сам по себе, потому что в тягость и тетке и дядьке. Только никто еще не знает этого. Он как бы невидим для всех: вроде бы ты есть и вроде бы нету.

В этом Андрей окончательно убедился через несколько дней, когда пошел в библиотеку за три километра от школы. Три километра - это очень много, это почти край света, если тебя ждут дома ровно в два часа дня. А его ждали в два, в третьем он должен был выгнать на пастбище корову. Андрей вышел со школьного двора и с тоской посмотрел на корявые, в коричневых стручках акации. Там, за акациями, высились осокори, темнела водонапорная башня. А уж за мостком, возле башни, стояла не видимая отсюда библиотека.

Назад Дальше