Судный день - Виктор Козько 6 стр.


- А, брат, понимаю. Казанская сирота, ну, пускай слезу...

- Видит бог, Домнушка, - перебила ее Лукерья, - да что там бог, ты меня знаешь...

- Знаю, потому к тебе и послала. К делу, Лукерья. Я спать уже невмоготу хочу. Тебе одной скажу: сплю я днем, как сова, ночью у меня сна нет. Ну?

- А я думала, что ты и правда железная, Домна.

- А я, брат, железная и есть. Что, картоха кончилась?

- Кончилась, Домна. И мучицы ни капли...

- Топи, брат, ее в болоте с детьми. Сытой станешь, выгуляешься. Топи, - надсадно, по-мужски закашлялась Домна.

- Не председательша ты, Домна, нет твоей власти, чтоб на меня кричать, никто тебя не выбирал.

- Я сама себя выбрала. Поднимай людей, пойдем за грибами, за ягодами... Пролетуем, Лукерья, не помрем. Летом будем бабами, а к зиме мужиками станем. Я знаю, что делать. И чтоб с бабы, с детей ее ни один волос не пропал. Иди.

Курени опустели, костер был залит. Все ушли за грибами. На островке остались Ульяна с детьми, Марья, дочь Лукерьи, возле них да еще с пяток ребятишек, за которыми присматривала все та же Марья. Больших хлопот ребятишки не доставляли, только часто лезли в воду. Марья им не мешала. В полдень Марья разожгла костер и испекла картошки. Вместе с детьми поела печеников с солью. И дети пошли по своим куреням спать. Пошла и Марья посмотреть, как там женщина с детьми. Ульяна все еще была в беспамятстве, металась. Полотенце, смоченное водой, сбилось на голове и высохло. Марья снова смочила его.

Дима спал, над ним вилась большая зеленая муха. Марья убила ее, но нечаянно хватила краем тряпки по лицу Димы. Он открыл глаза, увидел незнакомого человека и захныкал:

- Мама, хочу к маме.

- Спи! - прикрикнула на него Марья. - Мама твоя никуда не денется, спит.

Дима послушно повернулся на другой бок и уснул. Марья занялась Томой, у нее были мокрые пеленки. Она долго думала, что же ей подложить. В курене тряпок почти не было. Спали на сене. И Марья перебрала всю свою, материну, брата одежду, но ничего подходящего не нашла. Новое пускать на пеленки было жалко, а старья с собой в лес не взяли. Марья постояла, подумала, потом сняла платье, вышитую у подола нижнюю рубашку и подложила ее под Тому. Пока заворачивала, та проснулась и заплакала. Личико ее опять посинело и сморщилось.

- Что, маленькая? Чего тебе? - заприговаривала Марья, но Тома не успокаивалась.

- Есть хочешь? - догадалась она. - Чем же тебя накормить?

Накинула платье и побежала к костру. В золе нашла несколько недоеденных детьми печеников. Марья очистила их и растолкла с водой в деревянной расписной чашке. Раскидала в курене сено и у изголовья Ульяны нашла туго перевязанный тесемкой матерчатый сверток. Сняла материю, развернула бумагу, затем фольгу. А в фольге был сахар. Девочка сахаром посыпала картошку и стала прямо с пальца кормить Тому. Тома съела все, но чмокала губами, продолжала, как птенец, раскрывать рот, искала палец с картошкой. Марья заплакала и высыпала остаток сахара в кружку с водой, накрошила туда хлеба. Взяла на руки Тому, прихватила кружку и вышла из куреня.

Она пристроилась на солнце, на брошенной охапке травы. Покормила Тому тюрей и уснула вместе с ней. Здесь их и застали возвратившиеся женщины.

- Вот так сторож, Лукерья, у тебя, - сказала Домна, ставя у ног Марьи лукошко с маслятами. Марья сразу проснулась.

- Пол-литровую кружку тюри слопала, - засмеявшись, указала она на Тому.

- А мы сейчас грибник будем есть, - сказала Домна и посмотрела на Лукерью. - Гостья еще не просыпалась?

Марья покачала головой и пошла с Томой на руках в курень.

Ульяна очнулась где-то на третий или четвертый день:

- Дети... Где дети? - сразу же спросила она.

- Живы твои дети, - обрадовалась Лукерья. Она уже боялась, что Ульяна так и не выкарабкается. И придется ей тянуть на себе и своих, и чужих детей.

- Приведите мне моих детей. - Ульяна недоверчиво оглядела Лукерью.

- Да живы же, тебе говорю. Никто не позарится на твое богатство. Свое такое добро не ведаем как сбагрить... Меньшая твоя вон гноит дочерину рубашку. А больший с моим Рыгором последние штаны по кустам продирает.

- Дима... Дима, - дважды слабым голосом позвала сына Ульяна.

- Ох, божа ж ты мой, божа, - вздохнула Лукерья, - все мы, бабы, на одну колодку, как по одному заказу. Злиться или веселиться, не знаешь.

Лукерья вытерла рукавом кофты глаза и вышла из куреня. Привела Диму. Вслед за ними вошла в курень и Домна.

- Ты не будешь больше помирать, мама? - бросился к Ульяне Дима.

Ульяна приподнялась на локте, но рука не выдержала ее. И она снова легла. Сын припал к матери, обнял ее за шею и замолк, на шее его билась и щекотала материн лоб синяя тонкая жилка.

- Где я? - задыхаясь в цепких руках сына, спросила Ульяна.

- Среди людей, девонька, - громко ответила ей Домна и засмеялась. И лицо ее похорошело. Лукерья загляделась на нее и не заметила, как по сухой желтой щеке побежала слеза.

- Пореветь мне, брат, вместе с вами, что ли, - задумалась Домна. - Не бережете вы, бабы, слез на светлый день. Придется, брат, мне за вас всех одной отдуваться. Навоюсь... А сейчас, ну, Лукерья, на солнце просохни.

Лукерья вытерла слезу и присела возле Ульяны.

- Где я, люди добрые, - снова спросила Ульяна.

- Среди своего брата. Сховайские мы. Деревня наша знаменитая, Сховайкой называется. И мужики у нас все знаменитые, конокрады все. И бабы все в своих мужиков удались. Только не укрыла нас Сховайка... Немцы выгнали нас из наших хат, так мы сюда подались. А ты кто такая?

- Городская я... Пойду сейчас, пойду, - снова попыталась приподняться Ульяна, но не смогла. - Вот полежу еще капельку и помаленьку пойду.

- Никуда ты, девонька, не пойдешь, - Домна прикрыла Ульяне ноги дерюжкой. - Лежи уж... Зима придет - в землянки переберемся, построим. Немец заявится - обороняться будем. А пока поправляйся.

- Уйду я. Все равно уйду, - запротестовала Ульяна. - Не могу я тут оставаться. Не могу, дом у меня, муж... Кто ему скажет, где я, где его дети? Придет, а меня нет...

- Так... - Домна еще хотела что-то сказать, но, видимо, не смогла. Подхватилась и выбежала из куреня.

- Куда ты с детьми? - спросила Ульяну Лукерья. - Или тебе одной ночи мало? Оставайся уж... не объешь. Слушай Домну. Она у нас все знает.

- Чего это она убежала так быстро? - спросила Ульяна.

- Про мужика ты заговорила. Убили ее мужика немцы... Сгиб он. Председателем колхоза у нас был. Немец до нас не доходил, глухой наш край. Партизан кормили и сами кормились. А тут разыскали нас немцы, на мотоциклах прискочили. Демьян, как зачуял трескотню, - на коня. Подвода у конторы правления стояла, он обрезал постромки и - в лес. Лошадь подстрелили. И Демьяну пуля досталась, в ногу ударило. Привели к конторе. Домна перед немцами на колени. А они ее прикладами. Согнали нас, баб.

- Партызан! - кричат на Демьяна. Прямо на подводе разложили его и ну шомполами ярить. Поднялся он сам, хоть места живого на нем не было. И плюнул в глаза самому главному немцу. Тот ничего вроде, засмеялся даже, и Демьян смеется. Во мне все так и заколотилось. А Домна тоже смеется. За меня держится и смеется. Помирать буду - тот смех из головы не выйдет.

Двое немцев к Демьяну подскочили. Оглобли на подводе задрали. Стол из конторы вынесли. Мне, дуре, невдомек. А они уже молоток откуда-то достали, гвозди. И Демьяна на оглоблях распяли. А он все смеется. Не тронулся, девонька, не думай, в своем уме до последней минуты был. А смех такой - мороз по костям продирал. И только когда бензином с мотоциклов облили, замолк Демьян. Шугануло полымя. Задергался он, захрипел. Домну с памяти выбило. Никого из нас они больше не тронули, сели на свои мотоциклы и уехали.

Помолчав, Лукерья добавила:

- Ты не гневайся, если что, на меня. У меня тоже двое. Побольше твоих... А все равно дети. Знаю, как с ними достается.

- Спасибо тебе, тетка, на добром слове. А идти мне надо. Гонит меня, будто кто-то толкает в плечи. Крутит, вертит по белу свету, как песчинку. Где остановит, приткнет, не знаю. Знаю одно: идти, идти, идти...

Но ни в этот, ни на следующий день, даже через неделю не удалось Ульяне покинуть остров. Дня через три после разговора с Домной и Лукерьей она могла бы уже отправиться в путь. Но случилась беда.

Хотя на острове было немало и женщин и детей, Дима привязался к Домне, и та привечала его. Подкармливала чем могла, пекла для него печеники. Из-за печеников все и произошло. Домна с Димой заложили в костер картошку, пригорнули ее со всех сторон золой. Пока она доходила, женщина отлучилась. Дима ждал, ждал ее и не выдержал, полез в костер за печениками. Разгреб угли, наклонился над потрескивающим кипящим картофелем. И то ли не устояли детские слабые ноги, то ли от постоянного недоедания и жара, бьющего ему сейчас в лицо, у него закружилась голова...

Как раз в эту минуту, будто от боли, реванул в болоте невидимый бык-ревун, голос его полетел ветром по вершинам деревьев. Дима уперся в горящие угли обеими руками. Дима плакал, верещал, но голос его тонул в реве быка. Качались, стонали дубы. Переворачивалась с ног на голову земля. И перевернулась бы совсем, опоздай хоть на мгновение Домна.

Женщина успела вовремя. Выхватила мальчишку из огня, прижалась сухими губами к закрутившимся от жара светлым волосенкам на его голове. Бежала, не чувствуя под собой ног, на плач сына Ульяна.

- Не плачь, не плачь, мама, - вздрагивая всем телом, стонал в материнских руках сын. И слезы, не переставая, текли по его лицу. Он размахивал руками, будто хотел выбросить их и вместе с ними избавиться от боли. Мать дула на его руки, и глаза ее были закрыты. Ей страшно было глядеть на сына.

Руки заживали долго и трудно. Дима не спал, метался ночами от боли. И сквозь эту боль шло к нему сознание еще не взрослого человека, но уже и не ребенка. Он просыпался каждое утро с вопросом, и матери все труднее и труднее было отвечать ему: почему огонь жжет, почему мы живем в курене, есть ли у нас папа, почему он не прогонит немцев, почему огонь не жжет немцев, будут ли немцы, когда я вырасту?..

Не все могла принять и вместить в себя детская память. Почти ничего не могла она объяснить ему. Она принимала в себя и откладывала, как в архив, на долгое хранение предметы, запахи, цветы. Из них складывался свой, никому не доступный мир, в котором реальностью была война, а остальное придумывалось.

Дни для Ульяны были тягучи и медленны, для Димы же они мелькали, как страницы книги с картинками, которую листает человек, не знающий грамоты. Синее небо, зеленые деревья, черная вода, серая застиранная материнская рубашка, которой перевязывали руки. Провал от боли, цветные вспышки страха. И опять синее, зеленое и желтое и запах лука. Мерзкий запах лука и неприятные цвета, неопределенные, серые, водянистые, коричневые, рассыпающиеся и скользкие одновременно. Лук был печеным, печеным луком лечили руки. Белое, белое - яйцо, куриное ли, птичье, бог его знает. Яйцо где-то достала Домна. Прозрачный студенистый белок; светящийся, как маленькое солнце, желток. И прохлада в руках. И снова серое-серое, соленое - жеваный ржаной хлеб, жар и прохлада в руках. Повязку сняли.

Домна несет Диму по лесу, на ветвях кустов уже дрожит осенняя, в росе паутина.

- Эх, брат ты мой, - говорит Домна Ульяне, - железная же ты женщина. Стальные вы все... Счастливые... Муж, дети. А я вот, брат, одна. Не война - и жить бы не стала.

- Не надо об этом, Домна, - просит Ульяна.

- Не надо? Твоя, брат, правда, не надо... А все же чем ты живешь?

- Не живу я - они меня тянут, - Ульяна приподнимает Тому, показывает на Диму.

- То-то и оно!.. - Домна сбивается с ноги и долго подлаживается под шаг Ульяны.

- Молодая ты, - как можно ласковее говорит ей Ульяна. - Кончится война, выйдешь замуж, нарожаешь еще...

- Пока она кончится, у меня и рожалка, брат, сгорит. Уже... Не бабы мы после таких мук. Счастливые, у кого дети... Будете счастливыми...

- Если только доживем, - перебивает ее Ульяна.

- А ты живи. Тяни, тяни. Дух выпрет - тяни. Только не бегай больше с места на место, слышишь?

- Слышу, Домна. Только, может, меня судьба гонит, может, меня судьба так хочет охранить.

- Судьба настигнет везде... Что я тебя учу. Бегай, ходи по свету, авось и сбежишь от судьбы.

У железнодорожной станции женщины прощаются, целуются.

- Если что, - говорит на прощание Домна, - к нам дорогу знаешь.

Она быстро целует Диму, достает кисет, бумагу и уходит. Товарным поездом Ульяна, Дима и Тома едут к своему городу. Едут на открытой платформе. Весь поезд из платформ, забитых серым молчаливым людом. И только на одной из них пиликает губная гармошка. Дима слушает нерусскую непонятную песню, смотрит на веселящихся на соседней платформе людей. Солнечные зайчики от никеля гармошки бьют ему в глаза, и он никак не может понять, почему это на соседней платформе веселятся только пятеро, а остальные, сбившись в кучу, молчат. Взгляд Димы останавливается на одном из молчащих, еще молодом мужчине. На голове его повязка, не совсем свежая, темная, но в теплоте дня, от солнечного зайчика, бьющего в глаза, кажется белой-белой. И на белом бинте красно и ярко, опять же от света дня, проступает кровь. В руках человека с повязкой горбушка хлеба. Хлеб старый, зацветший, как пролежавшая вечность в земле медная монета, зеленый-зеленый.

Не понять Диме, почему человек с такой тоской смотрит на этот ярко-зеленый хлеб. Ему невдомек, что это наш пленный красноармеец. Через много-много лет он вспомнит его снова. А сейчас он с матерью уже далеко от поезда. Мать почти выламывает неподдающуюся калитку. Дима бежит за матерью к своему дому, к пропыленному, давно не видевшему ноги человека крыльцу.

ДОМА

Какая же она маленькая, улица, на которой я рос. Она ли это? Я помню ее длинной-длинной. Летом мне не всегда хватало дня, чтобы пройти ее из края в край, а народу на ней жило уйма, целых три враждующих мальчишеских республики. Где только помещалась вся эта ребятня?.. С одной стороны - белая громада мясокомбината, с другой - двухэтажное зеленое здание электростанции. Два-три десятка домов между мясокомбинатом и электростанцией и есть улица.

Я стою у края леса, у вырытой бомбой воронки. Когда-то она тоже была огромной, глубокой. А сейчас это просто яма. По краям ее и на дне ни травинки. Окопы, блиндажи и на Полесье, и в Брянских лесах, и в Смоленщине уже давно заросли травой. Заросли, а в ямах от бомб трава никак не может зацепиться, они заполняются водой. Вода в них желтая, и в воронках часто тонут дети.

Тропинка огибает воронку и через поле бежит на мою улицу, к моему дому. Я стою у края ямы, смотрю на тропинку, и нет сил ступить на нее. Я боюсь. Вглядываюсь в свой дом и боюсь его. Далеко-далеко от моего Полесья, от моей Белоруссии из сибирского шахтерского поселка давным-давно ушел на войну человек и пропал без вести, брат моего сибирского друга. Через двенадцать с лишним лет в дом моего друга постучался незнакомый человек. Попросился переночевать, поставил бутылку "московской". Пил молча, на расспросы отвечал: да, нет. Когда бутылка опустела, молча поднялся и ушел - как камень в воду. И друг мой который год мучается. Ему кажется - неизвестный был его братом. "Когда мы с ним пили, я смотрел на него и думал, на кого же он похож, где я видел его раньше. И только после того, как он ушел, понял, что он похож на меня..." Я убеждал его - брат не может молча уйти от родных, из родного дома. А сейчас знаю - может. Но я не уйду.

На улице ни души, но мне кажется, что она, как в праздники, полна народу. По домам я узнаю друзей, вижу знакомых. И мне не мешает даже то, что многие дома рублены уже без меня. Исчезли соломенные и гонтовые крыши - черепица, шифер, многие дома одеты в штукатурку. Но по прищуру окон, по печным трубам, по цвету наличников, по тому, как стоят на земле и смотрят на меня дома, я узнаю тех, кто в них живет. Я из одного времени с этими домами, как они ни рядятся, как ни укрываются черными телеантеннами, блестящими проводами, как ни малюются в голубые и белые тона. Это время забудется, когда забудемся мы.

Какой сверкающий белый нарядный домишко смотрит на меня. Его вплотную обступил, зажал со всех сторон сад - яблони, груши. Дом среди подпирающей его зелени кажется игрушечным, кажется, что он стоит на одной ноге. Нарядность и красочность его не обманут меня. Я знаю, ему тяжело и дышать и стоять, не хватает ему места на земле. В этом доме живет, как прозывают ее по-уличному, Украинчиха-цекалка. Живет тесно и неловко. Она строилась после войны. По бедности ставила этот маленький домик, из железнодорожных шпал складывала маленький сарайчик, покупала маленькую коровенку, чуть ли не с козу ростом. С маленьким Володькой Украинчиком мы пасли коров. Он выходил из своего маленького домика и всегда первым делом, как птица хватает мошку, взмахивал головой, хватал воздух. Я тут же смотрел на его дом, потому что мне все время казалось, будто у дома сползает крыша.

В огромном, как барак, черном вытянутом в длину доме живет со своим многочисленным потомством Улита, высокая, сухая, вечно в черной одежде женщина. Я вижу не только ее дом, но и представляю, что в нем внутри. Может быть, в нем сейчас и телевизор, и приемник, и ковры, и диван-кровать. Но я вижу длинные, от стены до стены, без надточек, тяжелые, с широкими щелями половицы. Широкие, на всю ораву, вместо кроватей, полати.

Меж домов Улиты и Украинчихи-цекалки мой, отцовский. Отец мой не весельчак, но посмеяться любит. И дом улыбается всеми тремя выходящими на улицу окнами. Для меня в его улыбке есть что-то смущенное, просящее об извинении. Щемит сердце.

Почти телячья радость срывает меня с места, несет к родному дому. И чем ближе я к нему, тем яснее различаю неведомые мне раньше черты, новые его приметы. Акация у забора. Забор не нов, но крепко подновлен. Доски, доски, а меж них нет-нет и прокидываются мшистые, зеленые у основания столбики, расщепленные из сосен трухлявые штакетины. А за ними бледно-зеленый, только-только выбросивший усики, горох. Как хочется закричать! На всю улицу скрипит, голосит калитка. Я спотыкаюсь о бетон дорожки. В глаза бьет бетон фундамента, стекло веранды. Непривычно. Но бетону и стеклу не смутить моей памяти. Катится из конуры под ноги мне громадный черно-рыжий пес.

- Прочь, скотина!

Пес поджимает хвост и задом, задом на брюхе уползает к конуре. Глаза у него испуганные, виноватые и злые. Я еще успеваю приметить прибитую дождем горку глины у забора и рассохшееся деревянное корыто возле нее. До чего же однообразен мир. Как от камня, брошенного в воду, в памяти расходятся круги. Корыто, горка глины и дом... среди старых черных бревен - новые, свежие. Дом опять пересыпали. Новые бревна желтые, проолифленные - чувствуется достаток.

Я рву на себя дверь, вхожу в дом. И нет во мне больше ни радости, ни горя. С детства знакомые запахи кружат голову. Отец в фуфайке, сидя на опрокинутой табуретке, толчет для поросенка картошку, не выпуская из рук кочерги, испуганно и виновато смотрит на меня.

- И собака пропустила, - говорит он мне срывающимся голосом.

- Пропустила, пропустила... - повторяю я.

Мне хочется броситься к нему на грудь, но я не могу сдвинуться с места.

- Она тебя не покусала, сынок?

В глазах мутная пелена, я моргаю часто-часто. Если бы он вскочил мне навстречу, обнял бы - я бы не поверил. Но я верю неподвижности и бросаюсь к нему первым.

Назад Дальше