- Это было в ту зиму, может, даже в тот самый день, когда убило нашу маму... - Я делаю протестующий жест: ради бога, не надо мне истории. Но отец не обращает на меня внимания: - Я тебе ничего и никогда не рассказывал. Это в первый и последний раз... Так вот, я говорю, в тот день. Ночью я вспомнил тебя, маму, Тому. Мама пришла ко мне в моем сне и сказала: "Я ухожу, Трофим, далеко и совсем, оставляю на тебя наших детей. Но всегда буду следить за тобой, как ты будешь приглядывать за ними". На рассвете чужое горе отбило мне память. Я посчитал свой сон блажью, а настоящее горе было рядом... На рассвете наш отряд наткнулся на засаду. Командиром был твой дядька, Каринич. Постреляли. И он приказал нам готовиться отходить. Отряд уже разворачивался. Но тут вдруг с немецкого боку стрельба стихла и заговорило радио: "Партизаны! Каринич! Ты не будешь стрелять в своих детей. Складывай оружие, твои дети идут к тебе". И правда. Со взгорка по снегу, глядим, идут хлопчик и девочка. А за ними немцы. Каринич прикипел. И закрутился на месте, как граната перед тем, как взорваться, - то к нам повернется, то к детям. А потом припал к кусту и кричит нам: "Всем до единого отходить!" Не помню, кто отходил, кто не отходил. Передо мной встали ты и Тамара. И я прилег к Кариничу. А дети его миновали ложбинку и поднимаются к нам. Тихо так идут, сумрачно. И небо сумрачное, тихое, и снег как бы посерел, и немцы серые. Все будто неживое, нарисованное. Идут хлопчик и девочка по снегу, хлопчик впереди протаптывает дорожку, а девочка отстала, в след его ступает. Хлопчик подождал ее, взялись они за руки и вдвоем по целику и от куста, за которым мы с Кариничем лежали, глаз не отрывают. Каринич поднимается. А у меня ноги отнялись, катаюсь; как колода, по снегу, и звон в ушах. И тут надо мной как бомба разорвалась. Оглох, ослеп и чувствую, будто кто несет меня над землей. Это весь отряд наш побежал за Кариничем, и мои ноги бегут... Каринича схоронили на другой день, соседа нашего Ефима Рудого рядом положили. А от детей даже латки от пальто или рубашки не нашли... Вот и вся война в этих двух детях для меня. Все, что я хотел тебе рассказать. Чтоб ты помнил это, глядя на своих детей...
Мне постелили в сарае, на сеновале. Так захотел я сам. Долго не идет сон. Вздыхает корова. Сено старое, перетертое, колкое. Я отвык уже спать в сене. Сквозь щели сарая пробивался свет луны, и в ее свете тихо струилась пыль. Пыль от прошлогоднего сена, пересохшего на солнце древнего мха в пазах сарая и бог знает еще от чего. Я задыхался от этой пыли, от сухого лунного света першило горло. Наконец луна повернулась, лунная дорожка побежала теперь по моим ногам, я заснул.
Во сне я говорил Володьке Украинчику то, чего не сказал наяву, вечером. Мы с Володькой опять пасем коров. Но он для меня и пастух, и помощник машиниста паровоза. Мы лежим с ним на спинах в нашей страже, смотрим в небо, жуем по травинке.
- Ты обманул меня, - говорю я ему. - Лучше бы тебя никогда не было. Уйди. У тебя в погребке так хорошо пахло красками. А сейчас не продохнуть от мазута.
Он не обижается на мои слова, отвечает спокойно, будто говорит с самим собой:
- А кого бы ты оставил возле себя?
- Не притворяйся! - кричу я. - Ты знаешь, о чем я говорю. Я, может, и не свернул себе шею, потому что рядом со мной жил Володька Украинчик, который для меня на всю жизнь первый и самый великий художник на свете. А ты рисуешь паровозики. Только и смог добиться чего...
- Тебе не везет в жизни, - выплевывает травинку и сочувственно смотрит на меня Володька. - Да, сейчас, в наши годы, уже не скуешь саблю из обруча и на эту жизнь самодельной саблей страха не нагонишь. Судьба...
- Судьба?
- Ты боишься этого слова? Не хорохорься!
- Я не хорохорюсь. Я знаю по себе. Тратим, тратим время. Ублажаем себя: рано еще, какие наши годы. Спохватываемся, а поздно. И опять ублажаем себя, рисуем паровозики...
- Тебе здорово не везло в жизни, - убежденно говорит Володька. - Успокойся, может, повезет.
- Иди к черту.
- Никуда я не уйду.
Нет больше Володьки Украинчика. Над моей головой машет обглоданным березовым прутом, дразнит меня подросток-пастух:
- Ты должен уйти отсюда. Тебе здесь нечего делать. Отец сейчас не спит, плачет в хате из-за тебя.
- Но ведь мы с тобой давным-давно навсегда покинули эту улицу, решили вместе уйти отсюда. Ведь ты - это я. Я - ты.
- Решали вместе, но ничего не вырешили и разделились. Ты решил уйти, а я был за то, чтобы остаться. Я кричал, надрывался - останься. Ты задавил меня, не остался. А чего добился? Что из одного нас стало двое? Один скитался по свету, другой рвался и мыкался здесь. Тебе не понравилась мачеха, но ты не подумал об отце. А после твоего ухода его в этом сарае дважды вынимали из петли. Ты не подумал, что так может случиться? У тебя нет сердца.
- Неправда. - Я очень хочу проснуться и не могу. И что есть мочи кричу: - Неправда!
- Правда. В тебе есть жалость, память, но сердца нет. Ты сверх меры трезвый, ты знаешь только то, что хочется тебе.
- Есть, есть у меня сердце. Как бы все эти годы я жил без него? Память, жалость - это и есть мое сердце. Оно погнало меня из дому, привело меня в ФЗО, оно прибило меня к Сибири и опять к Белоруссии.
- Это я тебя позвал в Белоруссию. Я был рядом с тобой и в ФЗО. И все, что было с тобой в Сибири, в ФЗО, не настоящее...
- Вот я и поймал тебя. Без сердца ли, с сердцем, но все было настоящее, мое. И никому я ничего не отдал из того, что было. В Сибири я по-настоящему узнал себя. В Сибири я был и остался белорусом, как буду, видимо, сибиряком в Белоруссии. Так уж заведено в этой жизни.
ОБКАТКА СИБИРЬЮ
Пришла зима. Белыми снегами легла на желтые и черные провалы от шахтовых выработок, залепила, занесла прокопченные заборы, крыши, щербатые, искрящиеся от угольной пыли дороги. Поселок посвежел и помолодел. С первых же дней навалились морозы. Нас пугали морозами еще в Белоруссии. Но беда пришла совсем с другой стороны. Сибирский мороз не тяжел, нет пронизывающих, как в Европе, ветров, нет сырости. Воздух сух, чист и неподвижен. В морозные дни на небе появляется солнце. Раздвигается горизонт, яснеют дали. И хочется шагать и шагать в эти дали.
Хороша сибирская зима, но были мы белорусами. И как волка ни корми, он все равно в лес глядит. Леня Дрозд, Коля Казерук, Толик Беленький и я понесли на почту письмо. С недавних пор мы стали писать письма ежедневно: любимым и нелюбимым воспитателям и учителям, детдомовским парням и девчатам. Безбожно привирали насчет жестоких сибирских морозов, оптимистично, красочно описывали свою фезеушницкую, в общем-то однообразную жизнь. И ни слова не говорили, как мы скучаем по белорусской оттепели, по детдому.
Толя Беленький запнулся и упал.
- Сколько бы раз согласился упасть, чтоб хоть на денек очутиться в детдоме, в Белоруссии? - спросил я его.
- Пошел бы пешком и через каждый бы шаг падал, - ответил он без улыбки.
- Не выдержал бы.
- Я бы выдержал, - поднял правую бровь будто прикидывая расстояние, Коля Казерук. - Дополз бы.
Мы все одновременно взглянули на заходящее красно-алое солнце, на запад.
- Недолго осталось ждать. Скоро будем учиться делать пассатижи. За каждые пассатижи будут платить по тринадцать копеек.
- Двести пассатижей, и жесткий вагон до детдома обеспечен, - перебивает Дрозда Казерук, - всего лишь двести...
- Сделаю, - поджимает губы Беленький.
Но до пассатижей еще далеко. Пока я колочу березовые чурки. Почему-то принято в каждом детдоме учить ребят столярному мастерству. Обучение начинается весной, с прилетом птиц, со скворечен. Неделю все детдомовцы пилят, строгают. Неделю по детдомовскому двору ветер кружит белую витую стружку и за сотни метров от детдома разносит густой аромат смолы. Возле столовой, жилых корпусов, сараев и мастерской - повсюду обрезки досок-шалевок. Руки, ноги ребят, их штаны и рубашки в прикипевших белых кружевах смолы. За скворечнями обычно следуют табуретки. Тут уж смола на одежде чернеет, энтузиастов столярного дела становится все меньше. Все реже заходит в мастерскую директор детдома, все чаще куда-то подозрительно исчезает мастер, обычно старик из столяров-самоучек. В его отсутствие ребята спешно сбивают себе чемоданы. Страсть у детдомовцев к чемоданам такая же, как у старух к сундукам. Оно и понятно - все вокруг государственное, то есть мое, но только не совсем лично мое, а общее, или по-детдомовскому, казенное. От зубной щетки до носового платка. А так хочется, чтобы у тебя было что-нибудь по-настоящему только твое. Пусть даже это твое - никому не нужный хлам с городской свалки: книга без переплета, ржавый болт, перегоревшая лампочка. До чего же хорошо, когда опустеет комната, вытащить из-под кровати чемодан, оглядеться по сторонам и раскрыть его, посмотреть и погрустить над своим богатством. А потом спрятать чемодан от всевидящего ока воспитателя. Он каждый день утром, в полдень, перед отбоем, зимой, летом, осенью будет приказывать тебе: "Не захламляй комнату, сдай чемодан в кладовку..."
Ты клятвенно заверяешь, что непременно сегодня сдашь. И так круглый год живешь в заботах о своей личной собственности, кажущейся тебе бесценной. И каждый раз перед отбоем душу согревает маленькая радость: а чемодан-то под кроватью. И чемодан этот - первый предвестник неведомой жизни за стенами детдома.
Вот и стучат по весне дружно и весело молотки, радуют сердце директора, но недолго. Вскоре на мастерскую навешивается замок. Мастер исчезает совсем. А шалевка, сороковка и обапол гниют под забором до новой весны, прилета птиц...
Истопник заезжал в мастерскую с тележкой и грузил в нее чурки лопатой. На этих чурках мы отрабатывали удар: кистевой, локтевой и плечевой. На чурки, зажатые в тиски, ложились большой и указательный пальцы, и надо было умудриться не попасть по ним, рубануть молотком со всего плеча в малюсенький кружок между указательным и большим пальцами. Левая рука, пальцы у каждого из нас были в кровоподтеках и ссадинах. На возвышении, возле выстроившихся в два ряда тисков, как Будда, восседал мастер в своем неизменном в искорку костюме, в сатиновых блестящих нарукавниках и следил, чтобы не было халтуры:
- Пятнадцать минут на кистевой. Начали. И-раз, и-два...
Он охватывал взглядом всех и улыбался почти счастливо, когда кто-нибудь из нас вскрикивал. Наш мастер всего лишь год назад прошел ту школу, которую мы проходили сейчас, и его, наверное, радовали воспоминания.
И все же пришел и наш праздник. Мы получили металл. Синюшные, невероятной толщины заготовки для пассатижей. У мастера пропала улыбка. Он любил металл. И мы полюбили.
- Даешь двести пассатижей, - подмигнул мне Леня Дрозд.
- Я триста. Кто больше?
- Хватит с меня и двухсот, - мрачно, зажимая заготовку в тиски, буркнул Казерук.
- Никому не надо повторять, как работать с напильником? - в последний раз спросил Дмитрий Васильевич.
- Да чего там... Ясно...
Взвизгнул, закричал под напильниками металл. Посыпалась на верстак серая стружка. Все двадцать пять пар первых напильников вышли из строя, годились разве только для очистки морковки. У мастера, как месяц назад в колхозе, покраснели и воспалились глаза. Едва успев перекусить, придя из мастерской, мы заталкивали под кровати бушлаты и заваливались спать, кто потому, что стояла зима и было скучно, а кто просто за компанию, как медведь, впрок.
У наших воспитателей и учителей в Белоруссии, наверное, кончилась бумага. Отвечали нам только девчата да друзья спрашивали, как попасть в наше чудесное ФЗО. А мы делились друг с другом детдомовскими воспоминаниями. Вспоминали сад, лес, речку, каждую ее излучину. И письма домой получались особенно душевными и веселыми, а тоска становилась все глуше.
Наступили октябрьские праздники. ФЗО опустело, остались только детдомовцы. В тишине и одиночестве особенно бросалась в глаза убогость нашего жилья. Выщербленные, в подтеках воды, промасленные, протертые до штукатурки задами и спинами стены коридоров, пропитанные мазутом и машинным маслом полы. И повсюду запах мазута, машинного масла и кислого варева.
А за окном черный от копоти снег, грязный и лохматый иней на проводах.
А в детдоме на седьмое ноября нам давали подарки. И мы не ходили в школу. Днями гоняли по улицам на коньках, бросались снежками, вечерами смотрели кино, а после отбоя рассказывали жуткие истории, играли в чехарду. Я был в старшей группе, и в нашей комнате в праздники собирались девчата и ребята. Мы выкапывали в сарае запрятанные для праздника яблоки, раскладывали на столе подарки, веселились и пели за полночь. Робко, таясь друг друга, влюблялись. Ловили быстрые и смущенные взгляды девчонок, подкладывали им под подушки наборы "Мойдодыра", с перехваченным дыханием, пугаясь собственных теней, скользили по коридору в свои комнаты. А тени на белых стенах коридоров при свете единственной пятнадцатисвечовой лампочки были так угрожающе лохматы, что и сейчас сладко замирает сердце. Запах антоновок, путинок, неповторимый запах праздника и веселья, в котором и первые девичьи духи, и восторг, и подъем собственного сердца, и дымок от березовых сухих поленьев, и ожидание волшебства, чуда. Как далеко все это...
Серо и зябко покатились дни и после праздников. И единственным утешением был металл, работа. Мы набросились на нее, как собака на кость. Металл стал к нам добрее, уступчивее и податливее. Больше не визжали напильники. Они входили в металл твердо и послушно, гнали крупные опилки. И синела от злости сталь, напрягались и постанывали тиски.
Я стою рядом с Дроздом. Напротив нас за проволочной сеткой Казерук и Беленький. Мы сдаем мастеру после смены по две пары пассатижей каждый. Это рекорд. Дмитрий Васильевич с каждым днем все придирчивее и придирчивее меряет их штангенциркулем и даже микрометром. Но время брака кончилось, мы набили руку, и мастер только хмыкает. Наконец он не выдерживает:
- Что вы так гоните, ребята? - спрашивает он меня и Дрозда.
Дрозд хитрый. Улыбается и тут же отворачивается. Я отвечаю мастеру грубо и резко:
- Деньги нужны. За деньги стараемся.
Дмитрий Васильевич смотрит на меня с ехидненькой улыбочкой:
- Курить начали? Тринадцать копеек - пачка "Прибоя" и коробка спичек - так?
- Хуже, Дмитрий Васильевич. Тринадцать копеек маленькая кружка пива с верхом...
Улыбка мастера гаснет:
- А если серьезно?
- Очень серьезно, Дмитрий Васильевич, - рубит вдруг Дрозд. - Мы в Белоруссию хотим съездить, на день-два, в детдом...
- Я отпускаю вас сегодня. - Мастер не смотрит на нас. - Поспите, а лучше сходите в бор.
Вечером Дмитрий Васильевич приходит к нам в комнату. Долго рассказывает о себе, о своем доме в деревне на Украине и приглашает нас к себе в гости. Мы отправляемся вчетвером и остаемся у него ночевать. А на следующей практике мастер всей группе раздает заготовки молотков, а наша четверка получает слесарные ножницы.
- За них платят подороже, пятьдесят копеек пара, - говорит он. - Тоже не заработок. Но мы что-нибудь придумаем.
Я исхожу потом. Мы делаем ножницы. Мастер прав: это не заработок. Заготовки отштамповали специально для нас, фезеушников, чтобы мы больше потели и учились: у каждой припуск по полсантиметра. А что такое опилить полсантиметра напильником... Десять потов, кровавые мозоли, боль в пояснице. Кроме того, к новому изделию надо еще приноровиться. И мы вспоминаем, что ножницы стоят пятьдесят копеек, только тогда, когда сдаем их мастеру. Мастер принимает от нас изделия все так же с улыбкой. Больно уж часто он улыбается, а если улыбается - значит, жди пакостей. Мы все время настороже.
Но ничто в нашей жизни и в наших отношениях не меняется. Мы по-прежнему усердно опиливаем слесарные ножницы, ручные тиски, круглогубцы и плоскогубцы. А вечерами подсчитываем, кто уже сколько километров проехал до Белоруссии. Михайло Волков, открывший здесь уголь, первые русские землепроходцы двигались пешком быстрее нас. Подсчитывать заработок помогает нам и Дмитрий Васильевич. Вечерами он пропадает в нашей комнате. Поначалу было неуютно с ним. Но сейчас привыкли. Иногда нам кажется, что он из нашего детдома и так же, как мы, тоскует по ребятам, по детдому. Он с интересом слушает наши рассказы и рассказывает сам о своей деревне на Полтавщине, об отце, матери. У него тоже была несладкая жизнь. Хуже еще, чем у нас. В детдоме нам не надо было думать о завтрашнем дне, о еде: придет время - накормят, спать уложат. А ему у отца с матерью не всегда удавалось и поспать и поесть вовремя.
Мы принимаем Дмитрия Васильевича за своего, и он чувствует это. И однажды вечером, собравшись уходить, уже попрощавшись, снова садится к столу.
- Вот какое дело, - трудно и издалека начинает Дмитрий Васильевич. - В общем, спасибо вам. План по изделиям наша группа уже перевыполнила. Давно такого в нашем ФЗО не было. Но... вы только не подумайте, это правда. В ФЗО на практических занятиях никто еще не зарабатывал двадцать шесть рублей, да и то, получите ли вы их, вопрос...
Мы ничего не можем понять.
- Как же так, Дмитрий Васильевич, мы же считали вместе?
- Теоретически все верно. Но практически... Не всегда эти деньги и выплачивают. Есть что-нибудь в кассе училища - выдают по пятерке каждому. Нет...
- Будем жаловаться, Дмитрий Васильевич. Нам же на дорогу надо, - одновременно угрожает и умоляет Казерук.
- А кому жаловаться?
- Министру своему, Зеленко.
- Министр вас кормит, обувает, учит. И на том спасибо... Деньги вы заработаете в другом месте. Завтра после теории, после обеда, никуда не расходитесь, ждите меня.
На следующий день мастер заходит в нашу комнату без своей обычной хитрой улыбки.