Собрание сочинений. Том 01 - Николай Лесков 11 стр.


Николай Данилов вздохнул и обтерся. У него даже пот проступил при воспоминании о нитке.

- Так целый день вроде воробья и сидел.

- А вечером пожар сделался?

- Ночью, а не вечером. В третьи петухи, должно, загорелось.

- А ты как о пожаре узнал?

- Крик пошел по улице, я услыхал; вот и все.

- А до тех пор, пока крик-то пошел, - спрашиваю его, - ты где был?

- Дома, спал под сараем.

Говорит это покойно, но в глаза не смотрит.

- Ну, а управителя, - спрашиваю, - как выгнали?

- Я этого ведь не знаю ничего.

- Да ведь, чай, видел, как его перед заводом на кулаки-то подняли?

Молчит.

- Ведь тут уж все были?

- Все.

- И все, должно быть, били?

- Должно, что так.

- И ты поукладил?

- Нет, я не бил.

- Ну, а кто же бил?

- Все били.

- А ты никого не заприметил?

- Никого.

Взяли Николая Данилова в сторону и начали допрашивать ночных сторожей, десятников, Николаевых семейных, соседей и разных, разных людей. В три дня показаний сто сняли. Если б это каждое показание записать, то стопу бы целую исписал, да хорошо, что незачем было их записывать; все как один человек. Что первый сказал, то и другие. А первый объяснил, что причины пожара он не знает; что, может, это и заподлинно поджог, но что он сам в поджоге не участвовал и подозрения ни на кого не имеет, опричь как разве самого управителя, потому что он был человек язвительный, даже мужиков на нитку вроде воробьев стал привязывать. Управителя же никто не выгонял, а он сам по доброй воле выехал, так как неприятность ему была: кто-то его на пожаре побил.

- Кто ж бил-то?

- Не знаем.

- А за что?

- Должно, за его язвительность, потому уж очень он нас донял: даже на нитку вроде воробьев стал привязывать.

Следующие девяносто девять показаний были дословным повторением первого и записывались словами: "Иван Иванов Сушкин, 43 лет, женат, на исповеди бывает, а под судом не был. Показал то же, что и Степан Терехов".

8

Вижу, пойдет из этого дело ужасное. Подумал я, подумал и велел Николая Данилова содержать под присмотром, а становому с исправником сказал, что на три дня еду в О- л. Приехал, повидался с правителем, и пошли вместе к губернатору. Тот пил вечерний чай и был в духе. Я ему рассказал дело и, придавая всему, сколько мог, наивный характер, убедил его, что собственно никакого бунта не было и что если бы князь Кулагин захотел простить своих мужиков, то дело о поджоге можно бы скрыть, и не было бы ни следствия, ни экзекуции, ни плетей, ни каторжной работы, а пошел бы старый порядок и тишина.

Слова "порядок и тишина" так понравились губернатору, что он походил, подумал, потянул свою нижнюю губу к носу и сочинил телеграмму в шестьдесят слов к князю. Вечером же эта телеграмма отправлена, а через два дня пришел ответ из Парижа. Князь телеграфировал, что он дает мужикам амнистию, с тем чтобы они всем обществом испросили у г-на Дена прощение и вперед не смели на него ни за что жаловаться.

Приехал я с этой амнистией в Рахманы, собрал сходку и говорю:

- Ребята! так и так, князь вас прощает. Я просил за вас губернатора, а губернатор - князя, и вот от князя вам прощение, с тем чтобы вы тоже выпросили себе прощение у управителя и вперед на него не жаловались понапрасну.

Кланяются, благодарят.

- Ну, как же? Надо вам выбрать ходоков и послать в город к управителю с повинной.

- Выберем.

- Нужно это скоро сделать.

- Нынче пошлем.

- Да уж потом не дурачиться.

- Да мы неш сами рады! Мы ему ничего; только бы его от нас прочь.

- Как же прочь! Князь разумеет, что вы теперь будете жить с Деном в согласии.

- Это опять его, значит, к нам? - спросили разом несколько голосов.

- Да, а то что ж я вам говорил?

- Та-ак-то! Нет; мы на это не согласны.

- Вы ж сами хотели нынче же послать ходоков просить у него прощения.

- Да мы прощения попросим, а уж опять его к себе принять не согласны.

- Так следствие будет.

- Ну, что́ будет, то нехай будет; а нам с ним никак нельзя обиходиться.

- Что вы врете! Одумайтесь: вас половину поссылают.

- Нет! нам с ним невозможно. Нам куда его, такого ворога, девать некуда нам его.

- Да чем он вам ворог?

- Как же чего еще не ворог! Мужика на нитку, как воробья, привязывал, да еще не ворог?

- Да забудьте вы эту дурацкую нитку! Эка штука большая! Небось лучше бывало при самом князе? Не издыхали, садовые дорожки подчищавши; не гляживали, как вороные на конюшне стоят?

- Ну, дарма. Он господин, его была и воля; а уж этакого, как управитель, он все ж не делал. Господи помилуй! - на нитку вроде воробья сажать… чего мы над собой, сроду родясь, не видывали.

- Подумайте, ребята!

- Что думать! думано уж. С ним до греха еще хуже дождешься.

- Ну, он уж не будет вас на нитку привязывать. Я вам ручаюсь.

- Он другое измыслит над нами не хуже этого.

- Что ему измышлять?

- Он язвительный человек такой.

- Полноте, ребята. Надо губернатору ответ дать.

Пауза.

- Что ж! Мы прощенья просить готовы.

- А управителя примете?

- Этого нельзя сделать.

- Да отчего нельзя-то?

- Он язвительный.

…………………………………………………………..

…………………………………………………………..

Ничего больше от рахмановских мужиков не добились, и пошло уголовное дело, по которому трое сослано в каторжную работу, человек двенадцать в арестантские роты, остальные же высечены при земском суде и водворены на жительстве.

Овцебык
(Рассказ)

Питается травою, а при недостатке ее и лишаями.

Из зоологии.

Глава первая

Когда я познакомился с Василием Петровичем, его уже звали "Овцебыком". Кличку эту ему дали потому, что его наружность необыкновенно напоминала овцебыка, которого можно видеть в иллюстрированном руководстве к зоологии Юлиана Симашки. Ему было двадцать восемь лет, а на вид казалось гораздо более. Это был не атлет, не богатырь, но человек очень сильный и здоровый, небольшого роста, коренастый и широкоплечий. Лицо у Василия Петровича было серое и круглое, но кругло было только одно лицо, а череп представлял странную уродливость. С первого взгляда он как будто напоминал несколько кафрский череп, но, всматриваясь и изучая эту голову ближе, вы не могли бы подвести ее ни под одну френологическую систему. Прическу он носил такую, как будто нарочно хотел ввести всех в заблуждение о фигуре своего "верхнего этажа". Сзади он очень коротко выстригал весь затылок, а напереди от ушей его темнокаштановые волосы шли двумя длинными и густыми косицами. Василий Петрович обыкновенно крутил эти косицы, и они постоянно лежали свернутыми валиками на его висках, а на щеках загинались, напоминая собою рога того животного, в честь которого он получил свою кличку. Этим косицам Василий Петрович более всего был обязан своим сходством с овцебыком. В фигуре Василия Петровича, однако, не было ничего смешного. Человек, который встречался с ним в первый раз, видел только, что Василий Петрович, как говорится, "плохо скроен, да крепко сшит", а вглядевшись в его карие, широко расставленные глаза, нельзя было не видать в них здорового ума, воли и решительности. Характер Василия Петровича имел много оригинального. Отличительною его чертою была евангельская беззаботливость о себе. Сын сельского дьячка, выросший в горькой нужде и вдобавок еще рано осиротевший, он никогда не заботился не только о прочном улучшении своего существования, но даже никогда, кажется, не подумал о завтрашнем дне. Ему отдавать было нечего, но он способен был снять с себя последнюю рубашку и предполагал такую же способность в каждом из людей, с которыми сходился, а всех остальных обыкновенно называл кратко и ясно "свиньями". Когда у Василия Петровича не было сапогов, то есть если сапоги его, как он выражался, "совсем разевали рот", то он шел ко мне или к вам, без всякой церемонии брал ваши запасные сапоги, если они ему кое-как всходили на ногу, а свои осмётки оставлял вам на память. Дома ли вы или нет, Василию Петровичу это было все равно: он располагался у вас по-домашнему, брал, что ему нужно, всегда в возможно малом количестве, и иногда при встрече говорил, что он взял у вас табаку, или чаю, или сапоги, а чаще случалось, что и ничего не говорил о таких мелочах. Новой литературы он терпеть не мог и читал только евангелие да древних классиков; о женщинах не мог слышать никакого разговора, почитал их всех поголовно дурами и очень серьезно жалел, что его старуха мать - женщина, а не какое-нибудь бесполое существо. Самоотвержение Василия Петровича не имело границ. Он никогда не показывал кому-нибудь из нас, что он кого-нибудь любит; но все очень хорошо знали, что нет жертвы, которой бы Овцебык не принес для каждого из своих присных и знаемых. В готовности же его жертвовать собою за избранную идею никому и в голову не приходило сомневаться, но идею эту нелегко было отыскать под черепом нашего Овцебыка. Он не смеялся над многими теориями, в которые мы тогда жарко верили, но глубоко и искренно презирал их.

Разговоров Овцебык не любил, делал все молча, и делал именно то, чего вы в данную минуту менее всего могли от него ожидать.

Как и почему он сошелся с маленьким кружком, к которому принадлежал и я во время моего непродолжительного житья в нашем губернском городе, - я не знаю. Овцебык года за три перед моим приездом окончил курс в курской семинарии. Мать, кормившая его крохами, сбираемыми ради Христа, с нетерпением ждала, когда сын сделается попом и заживет на приходе с молодою женою. Но у сына и мысли не было о молодой жене. Жениться Василий Петрович не имел ни малейшего желания. Курс был окончен; мать все осведомлялась о невестах, а Василий Петрович молчал и в одно прекрасное утро исчез неизвестно куда. Только через полгода прислал он матери двадцать пять рублей и письмо, в котором уведомлял нищенствующую старуху, что он пришел в Казань и поступил в тамошнюю духовную академию. Как он дошел до Казани, отломав более тысячи верст, и каким образом достал двадцать пять рублей - это осталось неизвестным. Овцебык ни слова не написал об этом матери. Но не успела старуха порадоваться, что ее Вася будет когда-нибудь архиереем и она будет тогда жить у него в светлой комнатке с белой печкою и всякий день по два раза пить чай с изюмом, Вася как будто с неба упал - нежданно-негаданно снова явился в Курске. Много его расспрашивали: что такое? как? отчего он вернулся? но узнали немного. "Не поладил", - коротко отвечал Овцебык, и больше от него ничего не могли добиться. Только одному человеку он сказал немножко более: "Не хочу я быть монахом", а больше уж никто от него ничего не добился.

Человек, которому Овцебык сказал более, чем всем прочим, был Яков Челновский, добрый, хороший малый, неспособный обидеть мухи и готовый на всякую службу ближнему. Челновский доводился мне родственником в каком-то далеком колене. У Челновского я и познакомился с коренастым героем моего рассказа.

Это было летом 1854 года. Мне нужно было хлопотать по процессу, производившемуся в курских присутственных местах.

В Курск я приехал в семь часов утра в мае месяце, прямо к Челновскому. Он в это время занимался приготовлением молодых людей в университет, давал уроки русского языка и истории в двух женских пансионах и жил не худо: имел порядочную квартиру в три комнаты с передней, изрядную библиотеку, мягкую мебель, несколько горшков экзотических растений и бульдога Бокса, с оскаленными зубами, весьма неприличной турнюрой и походкой, которая слегка смахивала на канкан.

Челновский чрезвычайно обрадовался моему приезду и взял с меня слово непременно остаться у него на все время моего пребывания в Курске. Сам он обыкновенно бегал целый день по урокам, а я то навещал гражданскую палату, то бродил без цели около Тускари или Сейма. Первую из этих рек вы совсем не встретите на многих картах России, а вторая славится особенно вкусными раками, но еще большую известность она приобрела через устроенную на ней шлюзовую систему, которая поглотила огромные капиталы, не освободив Сейма от репутации реки, "неудобной к судоходству".

Прошло недели две со дня приезда в Курск. Об Овцебыке никогда не заходило никакой речи, я и не подозревал вовсе существования такого странного зверя в пределах нашей черноземной полосы, изобилующей хлебом, нищими и ворами.

Однажды, усталый и измученный, возвратился я домой часу во втором пополудни. В передней меня встретил Бокс, стороживший наше жилище гораздо рачительнее, чем восемнадцатилетний мальчик, состоявший в должности нашего камердинера. На столе в зале лежал суконный картуз, истасканный донельзя; одна грязнейшая подтяжка с надвязанным на нее ремешком, просаленный черный платок, свитый жгутом, и тоненькая палочка из лесной орешины. Во второй комнате, заставленной книжными шкафами и довольно щеголеватою кабинетною мебелью, сидел на диване запыленный донельзя человек. На нем были ситцевая розовая рубашка и светло-желтые панталоны с протертыми коленями. Сапоги незнакомца были покрыты густым слоем белой шоссейной пыли, а на коленях у него лежала толстая книга, которую он читал, не нагиная головы. При входе моем в кабинет запыленная фигура бросила на меня один беглый взгляд и опять устремила глаза в книгу. В спальне все было в порядке. Полосатая холстинковая блуза Челновского, в которую он облачался тотчас по возвращении домой, висела на своем месте и свидетельствовала, что хозяина нет дома. Никак я не мог отгадать, кто этот странный гость, расположившийся так бесцеремонно. Свирепый Бокс смотрел на него как на своего человека и не ласкался только потому, что нежничанье, свойственное собакам французской породы, не в характере псов англо-саксонской собачьей расы. Прошел я опять в переднюю, имея две цели: во-первых, расспросить мальчика о госте, а во-вторых - вызвать своим появлением на какое-нибудь слово самого гостя. Мне не удалось ни то, ни другое. Передняя по-прежнему была пуста, а гость даже не поднял на меня глаз и спокойно сидел в том же положении, в котором я его застал пять минут назад. Оставалось одно средство: непосредственно обратиться к самому гостю.

- Вы, верно, Якова Иваныча дожидаете? - спросил я, остановясь перед незнакомцем.

Гость лениво взглянул на меня, потом встал с дивана, плюнул сквозь зубы, как умеют плевать только великорусские мещане да семинаристы, и проговорил густым басом: "Нет".

- Кого же вам угодно видеть? - спросил я, удивленный странным ответом.

- Я просто так зашел, - отвечал гость, шагая по комнате и закручивая свои косицы.

- Позвольте же узнать, с кем я имею честь говорить?

При этом я назвал свою фамилию и сказал, что я родственник Якова Ивановича.

- А я так просто, - отвечал гость и опять взялся за свою книгу.

Тем разговор и покончился. Оставив всякую попытку разрешить для себя появление этой личности, я закурил папироску и лег с книгою в руках на свою постель. Когда придешь из-под солнечного припека в чистую и прохладную комнату, где нет докучных мух, а есть опрятная постель, необыкновенно легко засыпается. В этот раз я дознал это на опыте и не заметил, как книга выскользнула у меня из рук. Сквозь сладкий сон, которым спят люди, полные надежд и упований, я слышал, как Челновский читал мальчику нотацию, к которым тот давно привык и не обращал на них никакого внимания. Полное же мое пробуждение совершилось только, когда мой родственник вошел в кабинет и крикнул:

- А! Овцебык! Какими судьбами?

- Пришел, - ответил гость на оригинальное приветствие.

- Знаю, что пришел, да откуда же? где побывал?

- Отсюда не видать.

- Эко шут какой! А давно припожаловать изволил? - спросил снова своего гостя Яков Иванович, входя в спальню. - Э! да ты спишь, - сказал он, обращаясь ко мне. - Вставай, брат, я тебе зверя покажу.

- Какого зверя? - спросил я, еще не совсем возвратясь к тому, что называют бдением, от того, что называется сном.

Челновский ничего мне не ответил, но снял сюртук и накинул свою блузу, что было делом одной минуты, вышел в кабинет и, таща оттуда за руку моего незнакомца, комически поклонился и, показывая рукою на упиравшегося гостя, проговорил:

- Честь имею рекомендовать - Овцебык. Питается травою, а при недостатке ее может есть лишаи.

Я встал и протянул руку Овцебыку, который в продолжение всей рекомендации спокойно смотрел на густую ветку сирени, закрывавшей отворенное окно нашей спальни.

- Я вам уже рекомендовался, - сказал я Овцебыку.

- Слышал я это, - отвечал Овцебык, - а я кутейник Василий Богословский.

- Как, рекомендовался? - спросил Яков Иванович. - Разве вы уже виделись?

- Да, я застал здесь Василья… я не имею чести знать, как по батюшке?

- Петров был, - отвечал Богословский.

- Это он был, а теперь зови его просто "Овцебык".

- Мне все равно, как ни зовите.

- Э, нет, брат! Ты Овцебык есть, так тебе Овцебыком и быть.

Сели за стол. Василий Петрович налил себе рюмку водки, вылил ее в рот, подержав несколько секунд за скулою, и, проглотив ее, значительным образом взглянул на стоящую пред ним тарелку супу.

- А студеню нет разве? - спросил он хозяина.

- Нет, брат, нету. Не ждали сегодня гостя дорогого, - отвечал Челновский, - и не приготовили.

- Сами могли есть.

- Мы и суп можем есть.

- Соусники! - прибавил Овцебык. - И гуся нет? - спросил он с еще большим удивлением, когда подали зразы.

- И гуся нет, - отвечал ему хозяин, улыбаясь своей ласковой улыбкой. - Завтра будет тебе и студень, и гусь, и каша с гусиным салом.

- Завтра - не сегодня.

- Ну что ж делать? А ты, верно, давно не ел гуся?

Овцебык посмотрел на него пристально и с выражением какого-то удовольствия проговорил:

- А ты спроси лучше, давно ли я что-нибудь ел.

- Ну-у!

- Четвертого дня вечером калач в Севске съел.

- В Севске?

Овцебык утвердительно махнул рукой.

- А ты чего был в Севске?

- Проходом шел.

- Да где же это тебя носило?

Овцебык остановил вилку, которою таскал в рот огромные куски зраз, опять пристально посмотрел на Челновского и, не отвечая на его вопрос, сказал:

- Аль ты нынче табак нюхал?

- Как табак нюхал?

Челновский и я расхохотались странному вопросу.

- Так.

- Да говори, милый зверь!

- Что язык-то у тебя свербит нынче.

- Да как же не спросить? Ведь целый месяц пропадал.

- Пропадал? - повторил Овцебык. - Я, брат, не пропаду, а пропаду, так не задаром.

- Проповедничество нас заело! - отозвался ко мне Челновский. - "Охота смертная, а участь горькая!" На торжищах и стогнах проповедовать в наш просвещенный век не дозволяется; в попы мы не можем идти, чтобы не прикоснуться жене, аки сосуду змеину, а в монахи идти тоже что-то мешает. Но уж что именно такое тут мешает - про то не знаю.

- И хорошо, что не знаешь.

Назад Дальше