Том 8. Усадьба Ланиных - Зайцев Борис Константинович 11 стр.


Я была несколько удивлена. В первую минуту мне стало даже неприятно. Представилось, что, когда я выйду, все первым делом подумают: "А, отставная певица!" И в их снисходительности будет для меня очень горькое. Но потом я взглянула в открытое окно, в котором ветер вздувал легкие занавески, увидела рыбацкую лодку под оранжевым парусом, – что-то простое, светлое вошло в мою душу, и мгновенно ее состояние изменилось. "Гордость, самолюбие – отголоски прежнего, – подумала я. – Этим Катям и разным неведомым "товарищам" действительно нужны деньги, и я им помогу, а буду ли иметь успех или нет, посмеются ли надо мной, или не посмеются – это не важно, это все очень пустое".

И я весело согласилась. Мне даже понравилось, что поеду в Нерви, увижу новых людей, новые места – немного освежу свои впечатления.

На том мы и порешили.

Обед закончился фруктами, потом девицы висели на подоконниках, рассматривая, как отходит в Сестри кукушка-омнибус, как в саду при траттории итальянцы играют в шары – Ьоссе, – и наконец, ушли.

Я совсем забыла про второе письмо, полученное сегодня, и только теперь вскрыла его.

Дальняя родственница, старушка, с которой у меня сохранились добрые отношения, писала, что муж мой заболел, и врачи рекомендовали ему Нерви. Он взял с собою Борю.

Я глубоко передохнула. Так вот где, в Нерви!

Я накинула платок, захватила шоколад, заперла свои комнаты и чуть не бегом бросилась на Сант-Анна. Может быть, я выбрала ее потому, что ходьба в гору утомляет, или же инстинктивно хотелось простора, далекого вида; я была права, выбрав именно этот путь.

Не могу рассказать, как хороша тропинка на Сант-Анну теплым солнечным днем, после полудня. Надо самому видеть тени оливок, – тонкие, кружевные, посмотреть на молодых лигуриек, работающих в винограднике; ощутить золотой припек на южном склоне горы, взглянуть на голубоватую бездну воздуха над морем, на само море, окутанное туманным блеском, – прислушаться к шороху ящериц, к нежному гудению телеграфа.

На одном из поворотов тропинки я увидела следующую сцену: на поваленном телеграфном столбе сидят Леечка и Мариетта. Мариетта читает вслух – Льва Толстого!

Увидев меня, они зарделись, захохотали, и Леечка стала восторженно жать мне руки. Но я сказала, чтобы продолжали, а сама пошла дальше.

Я забралась в сосновый лес над развалинами монастыря и легла на каменистый склон, обращенный к югу. Сквозь стволы я видела только синее море, над ним голубое небо, яркую зелень сосен. Это были волшебные минуты. Снова, как бывало это у моря и в горах, я почувствовала, что дышу тысячею грудей и вижу тысячами глаз. Ветерок, шумевший в соснах, гудение проволок, запах цветущего вереска, море, скалы, итальянки, собиравшие хворост и перекликавшиеся где-то еще выше меня, – все это был один светлый, солнечный дух, в котором я плыла, как в райской ладье. Мне казалось, что и Боря никогда не уходил от меня, он со мной, в моем трепещущем, изливающемся светом сердце.

Я ехала в Нерви не без волнения. Я так засиделась у нас в Барассо, так привыкла к полудеревенской жизни, что меня стесняло предстоящее выступление.

Кроме того, я упорно вспоминала о Боре, и это теснило мне сердце. Я думала: не нужно, конечно, его встречать, растравлять старые раны. В то же время не могла не сознаться, что мучительно хочется мне его видеть.

В Нерви зажигались огоньки, когда подошел наш поезд. Море хлестало в скалы неприветно, на горизонте было хмуро. Жутко становилось за далекий пароход, шедший из генуэзского порта, быть может, в Америку. Настанет ночь в безбрежном, свинцовом море. Одиноко будет мореплавателям.

На вокзале меня встретила Катя и повезла в Grand Hotel. Она была чисто одета, подтянута, и по ее виду я сразу поняла, что здесь курорт, настоящее европейское место. В вестибюле Grant Hotels я почувствовала это еще сильней: электричество, цветы, плетеные кресла для отдыха, элегантный портье – все это вдруг стало мне приятно. Я улыбнулась на себя и вспомнила, что подобное чувство бывает иногда, когда после долгого житья в деревне попадаешь в столицу. У меня явилось это праздничное, столичное настроение.

Катя тотчас убежала, сказав, что зайдет в девять перед самым концертом. Я же прошла к себе в номер, вымылась, взяла ванну и стала одеваться. Не знаю, почему, у меня все время было какое-то сладко-грустное ощущение. Казалось ли мне, что я помолодела? Что во мне есть еще девическая стройность, еще глаза блестят? Или действовала так новая обстановка, новые впечатления, темный вечер с раскрытой на балкон дверью?

Не могу сказать, не знаю. Но, когда я спустилась в обеденный зал отеля, чистая, по-европейски одетая и не очень плохая собой, когда села за столик с цветами и вокруг себя услыхала разноязычный говор, мне показалось даже, что пришла часть былого. Да, верно, не совсем умерла еще во мне певица из Большого театра.

Я взяла себе немного вина, пила кофе и наблюдала людей. После обеда прошла в гостиные. Тут бегали дети, в одной из зал появился фокусник во фраке, и детвора бросилась занимать места, чтобы лучше рассмотреть. Слегка задыхаясь, окинула я взором эту ватагу: нет, Бори тут не было. А наверно, он живет с отцом тоже в каком-нибудь шикарном отеле, так же вот бегает и смотрит фокусников.

Около девяти, когда я глядела, как красивая испанка метала маленький банк, лакей подошел ко мне и сказал, что меня спрашивает какая-то барышня.

Это была Катя.

В России меня везли бы в карете, а здесь мы с Катей отправились пешком, по темноватым, узким улочкам Нерви. Впрочем, и недалеко было. Концерт должен был происходить в летнем павильоне Pension Suisse. Павильон этот имеет вид пагоды, помещается в саду. Странно мне было подходить к зданию, так мало похожему на театр. Ветер посвистывал в пальмах, магнолиях; далеко в темноте шумело море.

Когда мы вошли в артистическую, итальянская певица, с блестящими глазами и в большом декольте, входила с эстрады под плеск аплодисментов. Грудь ее дышала сильно. В ней было то знакомое мне наслаждение успехом, которое сразу перенесло меня в Россию, в Благородное собрание или Консерваторию. Кланяясь, улыбаясь, она дважды выходила на вызовы.

Я помню, что, когда мне приходилось выступать вот так, в каждой певице я видела соперницу. Аплодисменты ей казались некоторым ущербом мне. И оттого я всегда волновалась.

Но сегодня этого не было. Я пила кофе, смотрела, как итальянка взволнованно, счастливо болтала с рецензентом генуэзской газеты, – и все это казалось мне туманным, далеким, вызывало улыбку. Но это не была насмешка. Нет, другое.

Когда я сама вышла на эстраду, то первое, что увидела, – фигурку Леечки с анархистом в проходе. Затем – обычная волна голов, – перед которой прежде я трепетала, а теперь на сердце моем было легко, просторно и несколько грустно. Я пела без всякого усилия и, как мне казалось – неплохо. Были минуты, когда я очень задумывалась сама, и кажется, эти пассажи доходили верней. Вышло странно: оказалось, у меня есть какое-то слово и я могу обратиться с ним к этим людям и сказать его могу лишь в пении. За мелодией, за смыслом арии в моей душе звучала иная песнь, и мне казалось, что она доходит до слушающих: моя вечерняя песнь, песнь прощания и напутствия. Снова мир предо мной раздвигался, и я видела не эту лишь залу, сияющую электричеством, – я прижимала к своему сердцу и лобзала всех, кто жив, кто счастлив и несчастлив, кто придет еще в жизнь, кто добр и зол, чист и грешен.

Мне довольно много аплодировали, но дело было не в аплодисментах. Я ощущала свою связь с людьми. В артистическую вбежала Леечка, вся раскрасневшаяся, с блестящими глазами.

– Ах, как вы чудно поете! Это так замечательно, вы такая прелесть!

И она трясла мне руки, горящими глазами глядела на меня.

– Отчего вы никогда не пели в Барассо?

Анархист Сеня решительно и несколько трагически поблагодарил меня.

Разумеется, я долго не могла заснуть у себя в Grand Hotel'e. Меня волновали сладкие и туманные чувства. В воображении вставали картины былого – и странная вещь, сегодняшний вечер еще отдалил меня от этого былого – все дальше уходило оно в страну воспоминаний. "Так истает и уйдет в конце концов вся жизнь", – думала я, переворачиваясь. "Вся она обратится в облачко, сольется с голубым эфиром, из которого я возникла".

С этими мыслями я заснула наконец и проснулась поздно. Светло-сиреневое море было видно в балконную дверь. Голова у меня была ясная, на сердце чувство, что вчера произошло что-то хорошее. И сейчас мне по-детски понравилось, что рядом с кроватью телефон и я могу заказать кофе, протянув лишь руку.

Такова оказалась моя поездка в Нерви. Я пробыла там два дня и должна прибавить к описанному еще две встречи, резко, навсегда запавшие в мою память.

Перед вечером я зашла в одно из маленьких кафе, где бывает итальянская мелкота, идут споры о чентезимах, где кофе неважен, но нет иностранцев.

Зажгли газ. Я сидела у двери, глядела на улицу и вдруг услышала пение. Пел женский голос, хороший, но усталый, как бы внутренне надтреснутый.

– Вот, – сказала я подошедшему камерьере, – как у вас в Италии поют. Точно из оперы.

– Это одна старушка, – ответил он. – Она действительно из оперы.

Пение окончилось. В кафе, держа за руку старика, вошла старая женщина – некогда известная певица, как рассказал мне потом камерьере. Теперь же она зарабатывает хлеб насущный, для себя и слепого мужа, – пением на улицах.

Она протянула мне руку за подаянием.

Моя вторая встреча – за час до отъезда домой, в Барассо.

Я приехала на вокзал рано, и мне стало скучно дожидаться поезда. Я спустилась вниз, на знаменитый приморский променад. Это – хорошо устроенная дорожка вдоль моря, с перилами, скамейками в местах, где гуляющий должен устать. Есть тут и кафе, и входы в парки отелей. Одним словом, все очень порядочно, но все же рядом море, и оно одно скрашивает все курортные измышления.

И вот на этом променаде, в день 25 февраля, я собственными глазами увидала моего сына Борю, после трех лет разлуки.

Я сразу его узнала, хотя он сидел у самого моря, спиной ко мне, и возился в песке. С ним была барышня, видимо гувернантка. Он хохотал, и по тому, как он смеялся и как сидел на корточках, я сразу, безошибочно поняла, что это он. Я опустилась на скамейку и припала к ее спинке. Что я тогда чувствовала? Что мне об этом сказать?

Меня скорее поймут матери; к ним легче дошел бы мой вопль, мое рыдание, пронзенное такою нежностью, что минуту мне казалось – сейчас я умру.

Но все это происходило внутри. Я не выдала себя. Я знала, что подойти к нему, обнять, поцеловать, сказать, что мой он, – нельзя. Начнется весь прежний ужас, весь позор. Он же счастлив. Он маленький, он меня забыл.

Да, легко так рассуждать, – но только мне было нелегко. Все, что потом было, – как я издали его перекрестила, повернулась, пошла к поезду, села в вагон и из вагона еще раз увидела его на побережье: все это происходило точно и не со мной, а с какой-то тенью, призраком.

Но затем – все это прошло, и я снова очутилась в Барассо, у синьоры Бокка, и Мариетта по-прежнему по утрам стала приходить ко мне и спрашивать "Vuole stufa?", и мы по-прежнему топим печку pigne'ами синьора Барбалова, слегка пахнущими ладаном.

Впрочем, скоро будем топить меньше: приближается весна. Больше фиалок в ущелье, на Сант-Анне зацвел вереск, в голубоватых далях над морем появилось что-то волнующее: быть может, это мы навязываем природе свои весенние томления. Но бледно-розовые цветы персика и белый миндаль ясно говорят о марте. Говорят о нем и весенние бури: недавно я видела поразительную картину. Шторм при ярком солнце. По морю летели и кипели валы белой пены, как дикие снежные кони. В Сестри пройти было нельзя.

У нас, в доме Бокка, семейное горе или семейная радость: Роза сбежала-таки с русским.

Похищение ее было обставлено романтически, не без участия анархиста Сени. Он нанял в Киавари автомобиль (я уверена, что в кармане у него при этом был револьвер). Роза ждала в условленном месте, с чемоданчиком, заранее спрятанным в кусты.

Сеня умчал их в Рапалло, где они сели, наконец, в поезд.

Мариетта очень довольна. Главным образом тем, что Бокка двое суток не вставала с постели и выла на все побережье.

Сеня с Леечкой сошлись окончательно – видимо, Александра Николаевна была права, упрекая их за подозрительное посещение скал.

Доходят до меня вести и о ней. Как слышно, она перестала пить и снова стала на линию серьезной русской женщины. Кроме того, занимается религиозными вопросами и ходит на лекции популярного проповедника. Я вспоминаю ее серые глаза и думаю, что недаром отец ее был народник-сектант.

Я знаю, что изредка мы будем с ней переписываться; потом, наверно, потеряем друг друга из виду. Я от души могу пожелать ей доброй, правильной жизни.

Пусть пошлет Господь ее и мне.

Поездка в Нерви провела в моей душе новую черту. Мне странно вспоминать теперь былое, так оно далеко. Даже мысли о Боре реже посещают меня. Тот мальчик, которого я знала и любила, для меня отошел в туманную, как бы идеальную страну. Его образ расплывается, тает. Тот же юноша, в которого через несколько лет обратится мой сын, – будет уже иным человеком, уже он не взглянет на меня как на мать.

Да и трудно ему будет признать во мне мать.

Но что бы там ни было, я живу. Я ощущаю даже радость жизни, – она все больше заключается для меня в клочке синего неба, в фиалке, глазах влюбленной девушки, в белой пене моря, в смехе ребенка.

Каждый вечер, неред заходом солнца, я гуляю по пляжу. Иногда, в ясные дни, за морем вижу снежные Альпы. Я люблю дожидаться скорого поезда в Париж, и когда он проносится по насыпи, махаю ему платком и говорю: "чау, чау!" – прощай!

Люблю дожидаться вечернего звона в нашей церкви. Я не хожу туда. Моя церковь, мне кажется, весь этот мир. Когда звонят в шесть часов к Аве Мария, а я прогуливаюсь по берегу и когда я бываю в серьезном настроении, я вспоминаю и как бы молюсь за близких и не очень близких моих.

Счастье – дар Божий. Пусть сойдет этот дар на Леечку, Катю, Розу, Мариетту.

Да пошлет Господь светлой кончины певице, встретившейся мне в Нерви. Я желала бы, чтоб тот, кто был моим сыном, обратился в настоящего человека.

А когда я возвращаюсь с этих прогулок, со многими я кланяюсь, разговариваю. Может быть, это неверно, но мне кажется, что я не уеду отсюда, что я стала уже частью этого маленького селенья и меня признали здесь за свою.

Москва 1912 г.

Лето

1. Напиток радости

Около четырех дверь приотворилась, и просунулась беленькая головка моей племянницы Лизы.

Быстро луща подсолнухи, она обычной скороговоркой сказала:

– Дядя, поедем в Луневку: дедушка посылает к Тимофею Семенычу, там от косилки нож чинят, а все на покосе, мне не с кем ехать. Дяка, поеди-им!

Мне не очень хотелось, но я не отказывался.

– Ладно. А что же тетя Наташа?

– Она девочку будет мыть, ей некогда-а, – крикнула Лиза, и унеслась на своих тоненьких десятилетних ножках.

Кончив работу, я иду в сад обрезать яблони, влезаю с садовой пилой на самые крайние сучья, пилю, замазываю отрезы краской, слегка задыхаюсь от гимнастики, и над собой вижу то голубое и синее июльское небо, что люблю вот уже двадцать пять лет.

Солнце, которое видело меня ребенком, под которым я радовался, тосковал и страдал в годы ранней молодости, заливает и сейчас меня с головы до ног. От его лучей с моего лба падают капли "трудового" пота, которыми я горжусь. Сухие ветки падают, яблоня принимает культурный вид, и я торжествую. Потом придет ко мне Наташа с мохнатой простыней и с девочкой. Наша девочка будет сидеть под яблоней невдалеке, и по ее льняным волосенкам пойдут пятна света. Наташа говорит, что ветер – это "патрон" девочки. Правда, он любовно играет ее локонами, и ей это нравится. Быть может, он кажется ей живым существом, добрым духом, вроде расположенных к ней – матери, меня?

Действительно, я купался и на этот раз, и даже Наташа мне сказала, что не стоит ездить в Луневку: может быть, придется ждать Тимофея Семеныча, может, нож к косилке еще не готов, и прочее. Я согласился вполне, и пошел купаться.

Но за вечерним чаем все повернулось по-иному: оказалось, что нож очень нужен, кроме нас послать некого, и я вторично согласился. Теперь с нами собралась и Наташа: девочку она выкупала моментально, и в начале восьмого у флигеля уже стояла серая кобыла в тележке. Лиза в красном клетчатом пальтишке взгромоздилась было на козлы (она большая лошадница и любительница править: при этом – предпочитает езду шагом). Но я посадил ее к Наташе, а сам в пыльнике и широкополой шляпе, напоминая отчасти псаломщика, и отчасти интеллигента, занял председательское место.

Наша серая кобыла когда-то была молодец, а теперь становится все белей от годов и слабее. Сначала я даже подумал, что придется ехать любимым аллюром Лизы. Но это оказалось неверным. Старуха все же разошлась и показала, что кое на что еще годна. Мы проехали удачно через Копенкино и выехали в открытые поля. Тут я подумал, что хорошо сделал, вырвавшись из дому. Я довольно давно не был в этой стороне; вечер налаживался прелестный, было приятно видеть все это, и за моей спиной сидели милые люди: Наташа и Лиза, – большое дитя и маленькое.

– Ух ты-ы! Тека Натака, смотри-ка-а, у Муромцевых рожь уж кося-ят! Жнейка, как у нас.

Сейчас же она перескакивает на другой предмет.

– А у нас Мельникова собака под баней ощенилась, знаешь, черная такая бегала? Шесть щеняточек, хорошеньки-и, их почти уж всех разобрали.

– А я думала, что ты их себе в кровать стащишь и вместо собачонки будешь греть, из блюдечка молоком поить.

Лиза хохочет и бьет ее кулачками.

– Ну уж ты, тека Натака, всегда! Шутница!

– Смотри. – Наташа показывает на горизонте три дерева. – Это идут три слона. А вон дуб мамврийский.

– Какой мамврийский?

– Из Ветхого Завета.

– Нет, тека, у нас этого еще не проходили.

Так они болтают, а мы пересекаем большую дорогу и спускаемся в "долину Луневки". Луневка – небольшая деревушка, из десяти дворов, расположена в овраге, и так запрятана, что, чтобы пробраться к ней, надо переехать плотину прудика, подняться по косогору, спуститься опять, – одним словом, выписать чуть не восьмерку.

Изба Тимофея Семеныча, деревенского слесаря, механика и чародея по машинной части, в самом конце. Мы узнаем ее потому, что сарайчик напротив носит все следы его художественно-ремесленной деятельности.

– Дома Тимофей Семеныч? – спрашиваю я молодого парня на крыльце. (Он учтив и имеет вид бывшего в Москве.)

– Сейчас выйдет!

По рассказам я знаю, что Тимофей Семеныч сразу не выходит к господам: он должен умыться, привести себя в порядок и лишь тогда соблаговолит.

Назад Дальше