Том 8. Усадьба Ланиных - Зайцев Борис Константинович 14 стр.


* * *

Жара. Леса горят за Смядынью. Сиво-опаловое солнце печально смотрит сквозь туман. Медленно плывут ладьи – Глеб зачерпывает иногда воды рукой и смотрит, как стекают безудержно капли.

Близ полудня из-за островка навстречу вышло тоже несколько ладей. Закричали с них:

– Эй, муромцы, давайте сюда Глебку, мы его доставим сами в Киев!

– Беда, князь, – сказали спутники, – надо драться. Враги идут.

И муромские ладьи сплотились теснее вокруг Глебовой, а дружинники вынули оружие. Глеб ответил:

– Нет, не надо драться. Я не подыму руки на старшего брата. Пусть подходят его посланные. Ничего худого я ему не сделал. За что он меня обидит?

И отошли муромские ладьи. Только Глебова осталась посреди реки. Ее окружили недруги, стали смеяться и поносить Глеба, и тоже взялись за оружие.

Глеб им сказал:

– Я невиновен ни в чем перед братом Святополком. Что я против него сделал? И за что поносите меня?

Не послушали его. Вскочили в ладью, схватили Глебова повара, родом из Тороков, закричали:

– Ну-ка, ты, покажи нам, как барашка к княжескому столу готовят?

И зарезал повар из Тороков кухонным ножом своего князя на туманной глади Смядыни.

* * *

Ночи июльские, шатры на реке Альте, ладьи смядынские, светлые звезды и ветры глухие, знайте о судьбе князей. Тело Бориса тайно погребено в Вышгороде, тело Глеба в лесах древлянских, средь немых колод. Сами ж они, чрез века, держась за руку, медленно шествуют – мученическими венцами сияют.

Плачьте над земным их уделом. Радуйтесь горнему.

Гофмейстер

Можно представить себе глухой, лесной угол России, деревенский теплый дом, зиму, метели, давнюю барскую жизнь. Среди всего этого вдруг появляются два молодых генерала. Один в гвардейской, белой с красным фуражке, другой штатский, невысокий и худенький. Вероятно, они в то время генералами не были, но дети принимали их за генералов. Они из Петербурга, знатного, иного мира, приезжают охотиться. Мать несколько их смущается. К обеду пирог, утка, мороженое, даже шампанское. Вечером за зеленым столом винт, а потом ночь, и они сгинут в темноте ее, в сне – утром уже с отцом на медвежьей облаве и больше не возвращаются. Розовое, хохочущее и весело-самоуверенное лицо военного с громкой фамилией, как и остроугольное, изящно-простое его брата, штатского в белых валенках – так и уплыли, разошлись в дальнем потоке времени. Александр Сергеевич, Михаил Сергеевич… – звуки все-таки сохранились.

А движение продолжалось. Маленькие становились взрослыми, взрослые перемещались в вечность, оставшиеся сотрясались по Европам – сеял их ветер, где хотел. Одних развел навсегда с другими, других неожиданно столкнул во встречах. И привыкнув к тайным ходам рока, не пришлось удивляться, услышав, что штатский генерал живет в Ментоне и хотел бы повидаться.

"Он отлично помнит те края, вашего отца, охоты… Вы ему доставите большое удовольствие". – "Сколько же ему лет?" – "Восемьдесят восемь. Но он бодр и такой же джентльмен, каким всегда был".

Восемьдесят восемь лет… – разумеется, надо увидеться, и теперь же, не откладывая.

Автомобиль мчит прибрежной дорогой из Монте-Карло. Кружение встречных вилл, извивы пути, то упирающегося в скалы, то вылетающего к морю, то слева Рокебрюн средневековый, то справа сосново-зеленый ковер Кап-Мартэна, сбегающий к морю – пока Бог уберег от летящих навстречу машин, земляничного цвета автобусов, успеешь узнать и еще кое-что о джентльмене ментонском. – "Что же, он так одиночкою и прожил?" – "Одиночкой. Ни жены, ни, кажется, даже вообще близкой женщины никогда не было. Всегда один. Богатство ушло уже здесь, за границей. Виллу в Баварии ухитрился продать в марках, накануне падения их, и все потерял. Да ведь знаете, он по части денег и житейской ловкости никогда не отличался. Теперь живет на гроши. Немец все-таки постеснялся совсем ничего не дать, ежемесячно пенсию высылает".

Может ли выплыть этот Михаил Сергеевич, в такой солнечный день ментонский, из той бездны, где и он другой, и ты другой? Свяжется с ним хоть бы что-нибудь или так все, фантазия?

Странно было б сказать, что узнал человека, пятьдесят лет назад два-три раза виденного. Но когда к остановившемуся автомобилю подошел небольшой старичок в темном костюме, белой подкрахмаленной рубашке с небольшим черным галстуком, чисто, элегантно поданный, вдруг приотворилось нечто.

Россия прежних времен, русский барин, наш охотник, гость глуши жиздринской, джентльмен, гофмейстер Высочайшего Двора… – "Разумеется, – сказал приветливо и очень просто, – вас бы я не узнал, не узнал. Но отца вашего помню отлично. – Он стал присматриваться, улыбнулся. – Вот теперь даже в глазах нахожу что-то отцовское. Очень рад, очень рад".

Мы отправились в небольшой tea room у моря. Старая, полная дама почтительно встретила Михаила Сергеича. Мы уселись в летние легкие кресла за столиком, нам подали чай. В окне стрельчатый лист пальмы, море нестерпимо синеет, гофмейстер любезно предлагает печенье, и слова наши тотчас прорывают Время, все передвигают, перемещают с обычной волшебностью человеческих слов. – "Этот юг мне давно известен, – говорил Михаил Сергеич. – В шестьдесят втором году мой отец не поладил с Государем и уехал со всей семьей за границу – в виде протеста. Мы жили тогда в Иере. – Он слегка улыбнулся. – Мой отец был нелегкий человек. У меня с ним тоже выходили затруднения. Я поступил в Петербургский университет, а отец больше уважал военных. Университету не сочувствовал. Он в крепостное время вырос, николаевский дух… Считал студентов, да и профессоров, крамольниками".

Шестьдесят второй год! Университет, студенты в шляпах, с пестрыми пледами на руках, освобождение крестьян, "Преступление и наказание", Писарев, "Отцы и дети" – худенький человек все это видел, может быть, сам ходил с пледом на руке.

Гофмейстер быстро перешел к другому прежнему – глушь, тишина, первобытность лесов жиздринских. "Вы меня извините, я позабыл некоторые имена… все-таки, давно было…" Он слегка смутился – но чего же, собственно, смущаться? Что удивительного, если позабыл, как звали какого-нибудь служащего, кучера или охотника пятьдесят лет назад? – "Да, мы с батюшкой вашим много вместе охотились. Хорошо помню один его рассказ"…

Он отпил чаю, отер лоб, напрягавшуюся на виске коленчатую жилку.

"Мы однажды с ним попали в лесную сторожку, к объездчику. И меня, знаете ли, удивило, что объездчик, совсем еще молодой – совершенно седой. Когда он вышел, ваш отец говорит: "Это ведь целая история. Вот она какая: несколько лет назад в этой же местности заночевали в сарайчике дровосеки – среди них и этот паренек. Дверь не притворили, и представьте себе, на заре к ним влетел бешеный волк – направо, налево так и жарит. Понимаете, ужас! Покусанные в отчаянии выскакивают. Только этот вот не растерялся, кинулся на волка сверху, зажал его, стал рукой горло душить… Так и не выпустил. Одной рукой душит, а другой за спиной топор нашаривает. Да. Волка он зарубил, наконец. Но в последнюю минуту тот укусил его за палец. Пастеровских прививок тогда не было… Все остальные укушенные погибли. А этот ждал, когда его черед. Поседел весь, смерти ожидаючи. Но она именно и не пришла. Он единственный из всех не заразился. Вот как. И напрасно, значит, поседел мальчишка". Он замолк. "Я, знаете… такой возраст… иной раз и немножко трудно говорить. Того и гляди, слово самое простое позабудешь". Опять он отер лоб платком. "А насчет смерти он напрасно так волновался – разумеется, очень был молод, жить хочется". "Ну, а мы бы с вами не мучились на его месте?" – "Разумеется, но я не о том хотел сказать. Вещь известная, но иной раз по-новому ее чувствуешь: уж очень никто смертного своего часа не знает. Господь мудро устроил. Не знаем, и не надо знать. Незачем, значит".

Я не поддерживал разговора о смерти. Наоборот, стал расспрашивать о живом, молодом того времени. Хотя то живое и молодое теперь уже старое или ушедшее, все же гофмейстер оживился, вновь начал рассказывать. Он о своей забывчивости преувеличивал. Может быть, просто боялся ее, потому и нервничал. Воскрешал-то он живо и точно… Все же – вот эта жилка на виске бьется еще ровно, правильно, но ей восемьдесят восемь лет, и мозгу восемьдесят восемь, сердцу… "Человек яко трава, дни его яко цвет сельный".

Михаил Сергеич расплатился, хозяйка кланялась ему почтительно, он ей любезно и привычно, с легкостью старинной, прочной выделки. И костюм его, и нехитрая шляпа, и манера держаться, все имело неистребимо – барский оттенок. Умеренный либерал шестидесятых годов, читатель Тургенева…

Спутник мой автомобильный съездил уже по своим делам, ждал в улочке неподалеку. Когда мы проходили садом, по дорожке гравия мимо стволов пальм, внизу щербатых, наверху в шерсти, еще выше – томные их опахала, вдруг вспомнился мне брат его, гвардеец с румяными щеками, цветом, похожим на этот вот куст розового олеандра.

"А как Александр Сергеич? Жив он?"

Гофмейстер, опираясь на палочку, маленький, худенький, поднял на меня глаза, снизу вверх. Он был сейчас совсем покоен. – "Нет, брата нет в живых. Его убили". – "Убили?" – "Да, в Крыму, в Симеизе. Ему было семьдесят четыре года. Явились революционеры, вывели из дома, застрелили на дороге. И его, и жену, сына… Да, брат Александр убит".

Подойдя к машине, он снял шляпу. – "Очень рад, что повидались. Будете на юге, милости прошу, не забывайте". – "Подвезти вас?" – спросил его спутник мой. – "Нет, я пешком. Тут близко. Мне даже полезно".

Мы простились. Автомобиль тронулся, понес в сторону Монте-Карло, гофмейстер небольшими шагами, легко, покойно шел к пансиону своему. "Ну как, вам было интересно с ним?" – "Да, очень". Я кое-что рассказал спутнику, но вряд ли это было интересно, ибо самое важное и интересное было за словами и не подлежало выражению. – "Разумеется, – сказал спутник, – ему недолго жить… У него слабое сердце. Что же поделаешь. Жизнь была одинокая, от всех в сторонке, но вот прошла. Мне кажется, он просто уснет".

Через несколько минут и мы распрощались. Он уехал на своей машине в Ниццу – его ветер унес его туда. Мой – через несколько дней вынес меня из Монте-Карло, и Время продолжало бесконечное свое течение.

Я жил своею жизнью, спутник своею, Михаил Сергеич своею у себя в Ментоне. И прошло еще два года, ему исполнилось девяносто. Вновь поезд высадил меня на вокзале Монте-Карло, пара лошадей в пролетке с тентом – как у нас ездили в Ялте – рысцой повезла в гору.

В этом новом отрезке бытия своего я узнал, что Михаил Сергеевич в Ментоне жив, хотя и не совсем здоров, ослабел. "Непременно к нему съезжу". Так думал, а ездил и в Ниццу, в Жуан ле Пэн, Канн и Ментону, но все не к нему.

Так продолжалось до дня, когда сообщили, что он внезапно скончался и завтра похороны.

Теперь уж я поехал. И в солнечный день Ментоны увидел небольшой деревянный гроб, весь в цветах, посреди русской церкви. В нем лежал гофмейстер Высочайшего Двора с отпускным венчиком на лбу, такой маленький, точно ребенок, в черном своем сюртучке. Старые титулованные дамы, княгини, графы и князья провожали его. Литургия, отпевание шли долго, истово, все совершилось, как и надо, все попрощались с ним, как надо, и, как подобает, черный катафалк автомобильный унес его на кладбище Ментоны.

Когда же мы возвращались домой, то мой прежний спутник, несколько более поседевший за два года, вновь рассказывал об ушедшем, продолжая управлять рулем. – "Знаете, он ведь был большой любитель музыки. Сам играл отлично на рояле. Очень любил музыку. Но еще более – астрономию". – "Астрономию?" – Оказалось, что так. Оказалось, что в том университете, куда не хотел отпускать его отец, он увлекался математикой, а впоследствии астрономией. В Симеизе, в имении своем, устроил астрофизическую обсерваторию и работал там. А потом подарил все Академии Наук. "Его знали и за границей. Да, Михаил Сергеевич был особенный. Занимался и сельским хозяйством, и виноделием. Но более всего астрономией. И, представьте, пять лет назад его известило американское Астрономическое Общество, что, в память работ его в России, его именем окрестили новооткрытый астероид".

Около казино, в Монте-Карло, мы расстались. Был полдень, тихий, солнечный. Завтракать дома еще рано. Я прошел в любимый свой экзотический сад. На прудке белые лилии, вокруг пальмы, повыше кактусы. В этот час пустовато, голубой зной, я сажусь на скамейке в тени гигантского жирнолистного фикуса – у меня здесь почти темно, а вдали, выше пальм и кактусов, горы, чистая синь неба с нежным облачком. Тишина, свет, и Господь присутствует в своем Творении, и все хорошо, все как надо. Жизнь, смерть, все правильно. Пожелтел лист, вот падает он к моим ногам с дерева. Уходит человек, днями насыщенный, мы направляем к нему благодарную память, память привета. Маленький астероид с именем его русским, альфа Михаила Сергеевича, летит по чудесной воле в пространствах.

Пьесы

Любовь

ДЕЙСТВУЮЩИЕ ЛИЦА

Граф.

Его жена, графиня, называемая Рыжий.

Тоиичка, племянница.

Равениус, художник.

Вася

Люси.

Польский поэт.

Французский поэт.

Разные фигуры богемы.

Сцена I

Рыжий. Вставайте, ваше сиятельство, десятый час! Милый граф, не спите так долго. Видите, уже солнышко, нынче май! Гляньте, как ласточки заливаются. Вот подыму штору, солнце вас хватит как следует, вы и вскочите!

Граф(просыпаясь). А-а, вот это кто! Рыжий, называемый батюшка. И ты говоришь: май и солнце? Не подымай штору сразу так, невыносимо!

Рыжий. Ага, защурился!

Граф. Впрочем, ничего. В свету ты, Рыжий, еще лучше. В обыкновенное время ты так себе, а когда обольют тебя золотом, ты много превосходнее. Если бы я был поэтом, я бы сказал, что твои рыжеватые волосы "подобны лорелейским струям". Нет, в самом деле, ты весь сияешь в этом солнце.

Рыжий(раздергивает занавески, в комнате по полу ложатся светлые колонны). Нынче дивный день, граф, дивный! И солнце, и черемухой пахнет и все – и не одно это. Нынче для меня день очень важный, важнейший. Пять лет… Ты забыл, забыл, забыл. А ребенок все помнит, у него все в сердце, как на огненной бумажке записано!

Граф. Нет, ошибаетесь, помню. День хороший, это вы правы. (Целует кончики Рыжиных пальцев.) Вы правы, высокоуважаемый, и ничего я не забыл. День нашего счастья.

(Рыжий садится на краю графской постели и плетет косы. С четвертого этажа виден город, зеленые крыши, колокольни, сады; ветер влетает веселыми волнами и течет, струясь. Занавески колышатся)

Рыжий. Да, мой друг, ты знаешь, ты мой единственный друг и бог – ты сказал мне тогда, что меня любишь. Сколько людей на свете говорят это и, может быть, в таком же роде говорят… у меня вот здесь, в сердце, погребены твои слова. Знаешь, как в волшебном сундучке. Вот и сегодня утром встала и думаю: он, мой, мой милый, милый вот тут – всего в двух шагах… и сердце у меня чуть не разорвалось. Думала, что бы такое сделать? Лечь ему под ноги, чтобы он прошел по мне, или в окошко выпрыгнуть и насмерть разбиться.

Граф. Ты у меня романтик. (Помолчав.) Но ты прав. Странная жизнь. Очень странная. Очень хорошо помню, как с тобой познакомился. Думал ли тогда, что так глубоко будет между нами? И знаешь, чем больше я живу, тем больше кажется, что кто-то тихими… пламенными нитями связывает нас в одно… Где-то в тишине зреет, накопляется…

(Из другой комнаты стук)

Равениус. Будет вам спать, анафемы! Мамуся, пора, Бог знает на что похоже. Мы с Васькой третью партию доиграли, а они дрыхнут. И при этом я его посадил четыре раза.

Вася. Врешь, ты Ноздрев, ты и играешь по-ноздревски.

Рыжий. Начинают наши ярилы яриться. Это значит, плохо спали и спозаранку засели.

Равениус. Мамуся, голубчик, кофейку!

Рыжий. Сейчас, сейчас, две минуты.

(Майский ветер хлопает занавесями, в комнате ласковый кавардак; влетает запах сирени; графскую кровать заставляют ширмами; в передней части комнаты накрывают на стол, вносят самовар. Звонок, вбегает Тоничка, племянница, семи лет. В руках у нее огромный букет жасмину)

Равениус(вваливается из другой двери). А, мадемуазель Тонин. (Ловит ее и вертит за руки вокруг себя.) Хорошо нагулялись?

Вася. Тоничка, дай мне цветочка! Милая, дай! Тоничка. Ой, голова закружилась, будет!

Равениус. Ты погоди, взбудим дядю.

(Все трое, хихикая, разбирают букет на пучки и начинают бомбардировать графа. Граф рычит из-за ширм и в ответ летят цветы, гребенки, маленькая по-душонка и т. п. Тоня заливается)

Рыжий(входит). Будет, стоп! Кофе пить!

Равениус(отирает пот со лба). Что, ваше сиятельство, попало? А ты, мамуся, не так говоришь. Когда наш немец унимал нас, он кричал: "ожи-да-ю т-и-ш-и-н-о!"

(Успокаиваются и садятся за стол Тоня влезает с ногами к Рыжему и, когда нужно наливать, отворачивает кран самовара. Равениус с Васей уселись в шахматы)

Граф. Здравствуйте, други! Здравствуйте, маленький змей! (Целует ручку Тони, гладит ее своей.) Хорошо погулял? Милый ты мой, разгорелся, огонь в глазах! (Тоничка конфузится.) Как растет, как он умнеет у нас! Чай опять сны разные видел, чудесные?

Тоничка. Будто бы со второго этажа, и не падаю, а тихо, на крылышках, и прямо в сосонник села.

Граф. Ну, вот и отлично, что в сосонник.

Тоничка(перебирается с Рыжиных колен к графу). Дядя, а правда у тети-мамы ножки друг с другом разговаривают? Они у нее такие длинные, и она говорит, что они у ней как дети: могут будто бы плакать, смеются, когда устанут – жалуются.

Граф. Верно правда, милый.

Равениус(отрываясь от игры). Тетя-мама вся волшебная, я сам раз слышал, как ее ножки поссорились.

Тоничка. А у меня никто не волшебный. И никто ни с кем не говорит. Ни ручки, ни ножки. (Соскакивает и отходит.)

Граф(Рыжему). Батюшка, еще чашку кофе. (Тоже отходит с кофе и газетой в угол в кресло. Про себя). А может, правда Рыжий мой волшебный. Может, правда есть в нем такая чара, медленное зелье, приворотное… сладкое такое зелье. (Издали молча следит за игрой Васи с Равениусом, лепетом Тони, за Рыжим.) Так… начался новый день, и кто-то еще глубже входит в мое сердце и тихо-тихо завладевает всем там, строит свою стройку.

(В комнате понемногу стихает. Равениус и Вася погружены в игру, Тоня снова висит на балкончике Рыжий задумчив)

Граф. Теки, теки, моя река. (Полузакрывает глаза.) Какое опьянение!

Назад Дальше