XXIII
Давно известно, что жизнь маленьких гимназистов напоминает каторгу. Так было и с Женей. Мама уехала, оставив их с Соней под надзором Дашеньки. Наступила осень. Поздно светало, и в суровых потемках, при свечке надо было одеваться и пить чай. И потом – бежать, дрожать перед латинистом, перед надзирателями, директором, инспектором, дышать пыльным воздухом класса, есть сухой бутерброд на большой перемене, думать, как пройдет письменная задача, ждать грубости, подчиняться жалким и бездарным людям. Бедная жизнь, серая, проклятая. Что может она взрастить?
В пятницу Женя шел как на казнь. В этот день он бывал дежурным, и всегда кто-нибудь устраивал скандал: разбивали стекло, проливали чернильницу.
– Дежурный! – звал надзиратель. Женя шел.
– Кто это сделал?
– Не знаю.
– Да? Не знаешь? Ну, останешься без обеда.
Выдавать товарищей, конечно, не полагалось; и он сидел. Дома уроки при скудной лампе, однообразие, отсутствие друзей, природы, вольности. В десять часов сон – вдруг забыл приготовить немецкие слова – и в одной рубашонке, при свечке, дозубривает он их, в волнении. Завтра же снова "общая молитва", экстемпорали, правило пропорций.
Так уходят нежные и милые годы, когда душу посещает уже образ Зинаиды, заставляя томно останавливаться сердце. Но где же быть Зинаиде в этом несчастном болоте? Далекая, все неземней становится она – зеленая звезда любви отроческой.
XXIV
Раз в ноябрьский вечер зашла тетя Анна Михайловна. Дети мало знали ее; уезжая, мама просила иногда наведывать их. Анна Михайловна была невесела и не разделась.
– Тетя, – сказала Сонечка, – вы бы сняли шубу. Я вас угощу вареньем, нам Дашенька замечательное сварила.
– Спасибо, милая, некогда.
Анна Михайловна вздохнула.
– Вот что, дети… Вам завтра надо уезжать.
Сонечка удивилась. Жене все это показалось странным. И вид тети Анны Михайловны, ее голос, то, что она сидит в верхней одежде.
– Я была сегодня у директора, завтра с утра у начальницы, и завтра же вечером, вероятно, вы отправитесь.
– Тетя, я не понимаю, – Соня вдруг побледнела. – Куда мы поедем?
– Ну, дети, ничего особенного нет, вы напрасно не волнуйтесь, но все-таки должна вам сказать, что получила от отца известие… – она замялась. – Да ничего особенного… Мама захворала. Бог даст, пройдет все благополучно. Все же надо ехать.
Соня отошла к окошку и сморщилась. Маленькие слезы побежали из ее глаз, она сморкалась в платочек.
– Если нас вызывают, значит, мама больна серьезно.
Женя держал уже в руке телеграмму: "Мама тяжело больна, высылайте детей немедленно".
Анна Михайловна целовала и утешала их, но они сразу пали духом. Они молчали, Женя заложил руки за спину и ходил угрюмо из угла в угол. Сонечка плакала. Жене хотелось плакать тоже, но он крепился, и только когда тетушка ушла, стал реветь у себя, в подушку. Ему казалось, что теперь не стоит уже есть, ходить в гимназию и жить. Безразлично – все пропало. Раз умрет мама, к чему тянуть эту канитель?
Вечером к нему пришла Сонечка и поцеловала в лоб. Эта женская ласка напомнила ему маму еще сильнее – ее запах, ее мягкие руки, и он еще неутешнее заплакал.
– Не плачь, Женечка, – Соня, как старшая, старалась поддержать его. – Даст Бог, пройдет все. Не плачь, милый.
– Соня, – бормотал он сквозь слезы, – скорей бы уж! Ах ты Господи, когда ж мы поедем!
К сестре он тоже чувствовал прилив любви; и теперь не помнил уже о поддразнивании, о том, что во все игры, в детстве, она обыгрывала его, о ненавистном некогда "бим-бом".
Около полуночи, очнувшись после мрачного сна, он увидел в Сониной комнате свет. Там, перед маленькой лампадкой, Соня молилась. Молилась и Дашенька, охая, шевеля старческими губами – у себя в каморке.
На другой день с утра летел мокрый снег. Анна Михайловна провожала детей на вокзал, усадила в третий класс. Туманные поля, полосы метели проносились мимо них; в вагоне было жарко. Хмурые, жалкие, жались друг к другу дети. Громыханье вагона погружало в оцепенение. Но в груди давила ровная жестокая тяжесть – мама. Жива ли, жива? Вдруг не поспеют, и не услышишь никогда звука ее голоса? В темнеющем вагоне, с несшимися за окном искрами, снова охватывал тот же смертный холод, что и тогда, с Настасьей. Станция, пересадка, носильщики, мужики, – все казалось смутным сном.
Чем ближе подвигались к дому, тем больше тоска росла. Вот ранним утром они слезают в темноте на полустанке, откуда идет узкоколейная дорога. Здесь все уже знакомое; встречает Кузьма и ведет на съезжую, где они могут отдохнуть до поезда.
– Ну… что, Кузьма? – спрашивает Женя, едва выговаривая слова.
– Ничего, слава Богу, Евгений Николаевич. И, как слышно, мамаше вашей лучше.
Милый Кузьма, откуда он знает? Но Женя недоверчив: может быть, это просто, чтобы успокоить…
– Да вы почем знаете?
– Тут вчера мастер ремонтный приезжал.
В двенадцать, на станции Стеклянная известие подтверждается: встречают Дрезе.
– Ну, да ничего, слава Богу! А уж мы за мамашу как боялись! Чуть не при смерти была третьего дня, я же вас уверяю. Ну, теперь ничего.
Дома были часа в три. В передней их обнял отец и опустился тяжело на стул. Видно было по изменившемуся лицу, что нелегко прошли эти последние недели.
– Маму нельзя видеть, погодите.
Он рассказывал им, как страдала мама от болезни печени. Третьего дня доктор сказал, что всего ждать можно. Но ночью стало легче.
– Ночью? – переспросил Женя. – Ночью третьего дня?
Он взглянул на Соню. "Бог услышал их?" Но от волнения, радостного и острого, он ничего не мог сказать.
Наверху все было полно болезнью. Казалось, даже смерть не совсем была покорена в этой мрачной комнате. Мама, иссохшая и измученная, но с улыбкой, лежала на огромной постели. Увидев ее, дети лишились выдержки и, припав к постели, рыдали.
XXV
Они прожили дома около месяца. Это было время тихого, радостного существования. С каждым днем мама поправлялась; каждый день, просыпаясь, Женя знал, что она здесь, любимая и дорогая, и в ужасе гнал мысль, что было бы, если б она не выздоровела. Но нечто серьезное вошло в их жизнь. Не катались уже, как прежде, беззаботно, на буере, коньки не интересовали, и казалось, что прошло сразу несколько лет…
Уезжая после Рождества в гимназию, Женя чувствовал, что любит мать еще острее, и больней, мучительней. Вместе с тем, оглядываясь на родные места, он понимал, что какая-то часть его жизни – и не лучшая ли, – прожита и сюда он не вернется тем беспечным ребенком, каким въезжал в этот дом. Детство его кончалось.
Вечерний час
Со Специи я начала волноваться – оставалось менее часа до Сестри.
Мы мчались во тьме и духоте туннелей. На минуту холодноватым блеском сверкало море – и снова грохот в горных недрах, задымленные стекла и электричество.
На полустанке я опустила окно и высунулась. В ущелье лежал итальянский город, с кампаниллой, черепичными крышами домов. Слева хлестало море, справа горы теснили, голые, серые. Темное облако клубилось на вершине.
Мне стало жутко. Вот я приеду в глушь, и куда я денусь вечером, когда начнет завывать ветер, море разгудится?
Я вздохнула, откинулась и прислонилась к углу купе. Поезд тронулся. Я закрыла глаза и вместо беспокойно-щемящего чувства вдруг ощутила великую тишину, покой. Не все ли равно, где жить и как жить? Конечно, прочно устроиться я нигде не могу. С некоторых пор мое существование приняло бездомный характер.
Передо мной потянулись было видения прошлого, – распря с мужем, борьба за Борю, которого муж сумел отвоевать; но это не доставило той острой боли, как прежде. Верно, я попросту утомилась. И я стала ждать.
"Ловко будет, – думала я, вылезая через час в Сестри, – если Александра Николаевна не встретит. Отлично будет!"
Александра Николаевна, эмигрантка, моя знакомая по России, – единственное существо, известное мне тут. У нее я должна поселиться, она будет моим хранителем, опекуном.
Итальянцы кинулись на меня с горячностью людей, надеющихся заработать лиру. Они тотчас сообразили, что мне в Барассо, за два километра от станции, там живут русские.
Да, но к кому именно в Барассо?
Подошел начальник станции и сказал, что ничего, русская синьора, ожидавшая меня, вышла в paese, то есть в город, и сейчас вернется.
Действительно, через минуту я увидела Александру Николаевну. Она шла ко мне твердой, суховатой походкой. Ветер трепал несколько ее волосы; она была без шляпы, в черной бархатной кофточке, с папиросой.
Поцеловала она меня серьезно. Ее вид как бы говорил: "Я сдержанна, доброжелательна, но не сентиментальна".
Кучера сразу успокоились, и мы сели именно в ту коляску, куда следовало. Я была теперь в надежных руках.
Покуривая папиросу, Александра Николаевна говорила:
– У нас невесело, предупреждаю. Соскучитесь. Даже кафе нет.
Кучер вез нас по приморской улице, аллеей платанов. На рыбачьем судне, в заливе, зажгли красный огонь. По вершинам гор ползли тучи. Было хмуро, сыро. Но отлично пахло морем, а когда мы переехали шлагбаум у туннеля и покатили вдоль берега у скал – сверху донеслось чудесное благоухание сосен. Справа утесы шли отвесно. Море шумело глухо, весь берег туманился брызгами. Кучер щелкал бичом, покрикивая у-об! и временами на меня налетала седая морская пыль, от которой губы становятся солеными.
– Я не избалована, – отвечала я Александре Николаевне.
– Ну, там посмотрите.
У самого въезда в Барассо нас снова задержали у шлагбаума: из туннеля вылетел поезд, сверкнул искрами, освещенными окнами вагонов и, обдав нас дымом, понесся к Генуе.
– Направо, – сказала Александра Николаевна.
Кучер свернул в проулок между стенами, за которыми вились виноградники. Мы остановились у розового дома.
Я привыкла к довольно богатой жизни, и сначала не поняла, что темная лестница с кошками – это главный вход. Но оказалось – так. Мы поднялись в третий этаж. Квартира Александры Николаевны состояла из четырех комнат.
– Вот эту, – сказала она, отворяя дверь, в маленькую, как бы монастырскую келью с белыми стенами, – я могу уступить вам.
– Отлично.
Александра Николаевна ушла в кухню, попыхивая папиросой, приготовлять с итальянской девочкой Мариеттой обед. Я разбирала свои вещи. Вот куда занесла меня судьба! Думала ли я, выступая пять лет назад в "Князе Игоре", что окажусь в этом глухом углу итальянского побережья, в квартирке, снятой у лигурийских мещан, на берегу моря? Могла ли я предвидеть сегодняшний вечер с хмурыми облаками над горой, с дождем, Александрой Николаевной, Мариеттой?
Пока готовили обед, я вышла в столовую и отворила окно.
Оно выходило в горы. Внизу, в винограднике, возился итальянец в синих штанах, в большой шляпе. Из апельсиновой рощи шел свежий запах, желтели плоды; по горам иссера зеленели оливки, а выше – темные сосны. Оттуда, как и от облаков, курившихся на горах, веяло тишиной, спокойным, важным. "Живите, заблуждайтесь, страдайте, – как бы говорили они, – мы плывем, под нами благоухают леса, мы даем этот сырой, туманный вечер, когда в горах жутко и сиротливей селения по склонам. Мы плывем и таем, мы жизнь, настоящая, вечная жизнь".
Когда в сельской церкви зазвонили к Ave Maria и звуки медленно наполняли окрестность, а в горных храмах им отзывались другие – я почувствовала еще сильней, что у этих молчаливых существ есть жизнь, и быть может, значительнее моей.
Итак, я поселилась в маленькой белой комнате, выходящей на море.
Дурная погода кончилась. Светит солнце. Рядом, на плоской крыше в виде террасы, итальянка сушит белье, а дети внизу скачут через веревочку.
Странное дело: мне не скучно. Я ощущаю огромное сочувствие к этой итальянке, к детям, даже к шумной девчонке Марии, которая вечно ссорится с подругой – в окне дома напротив.
Иногда они визжат, плачут, потом мирятся и выставляют за окно дрозда в клетке. Увидев меня, говорят: "Здравствуйте", – и это похоже на щебет птицы.
Здесь вообще знают русских. Уже несколько раз слышала я русские слова. Вчера эмигрант спрашивал у Мариетты, дома ли Александра Николаевна. Мариетта ответила: "Вера (это я) in casa, Саша non с'е".
Достаточно выйти из дому – тотчас увидишь фигуру, которая только и может быть русской: косоворотка, бандитская шляпа, особенная походка. Если идет барышня с мохнатой простыней, в сандалиях, – значит, наша, с купания.
Чаще всего наших можно встретить у моря. Возможно, в нашей натуре есть то мягко-певучее, что влечет к одиночеству, мечтательной меланхолии. Затем, большинство здесь, как и я, разбитые корабли.
Может быть, оттого, что за последние годы мне самой много пришлось перенести, – эти люди вызывают во мне жалость. Прибавлю: жалость необидную. Ту, которою пусть и они пожалеют меня.
На днях я познакомилась с двумя здешними барышнями. Одна называется Катя, другая еврейка, Леечка. И вот эта "товарищ Катя", маленькая, с астмой, заведовала какой-то лабораторией; была сослана в Сибирь, на каторгу. Бежала через всю Азию.
Конечно, она существо надломленное, усталое, хотя и сохранила остатки прежнего: слова "законспирировалась", "публика" и пр.
Леечка совсем другое. Но она не эмигрантка, учительница из западного края. Ее послали сюда поправляться. Она черненькая, очень молодая, экзальтированная и склонная верить во все возвышенное. Она часто ходит с томиком Гейне, Пушкина, забирается на гору Сант-Анна или ложится у моря, читает.
– Здравствуйте, – говорит она обыкновенно и вся зардеется. – Какие нынче прекрасные погоды!
Ее черные глаза блестят, она смотрит на море, солнце, а я думаю: "в ней есть поэт", – и мне приятно это.
– Идем купаться? – говорит она. – Хорошо? Я целый день здесь могу ходить, тут так хорошо!
На пляже мы встречаем Александру Николаевну. В руках у нее письмо, и я догадываюсь, от кого: от мужа, из Милана. У них что-то происходит, несомненно. Александра Николаевна курит из мундштука, ее серые умные глаза печальны. Мы с Леечкой раздеваемся (никого здесь нет). Солнце блестит в воде, вода хрустально-зеленая, теплая, и вся кипит пузырьками. Мы смеемся, ложимся; волны окатывают нас. Точно жизнь, сила входит в меня с этими волнами.
По насыпи проносится поезд. "Чау-чау!" – кричим мы. Леечка вылезла уже, а мне не хочется. Так бы и лежала на песке, обдаваемая кипящим серебром, смотрела бы на горы, голубое небо над ними, дышала б солнечно-соленым воздухом.
– Ах, какой нынче замечательный день! – говорит Леечка, отирая ножки о песок. – Как удивительно тепло!
Утро. Я иду проулком между домами, в тени. Розовые стены залиты солнцем. Из садика свешивается виноград. В нише – грубо сделанная статуэтка Франциска Ассизского.
У выхода на приморскую улицу встречаю девочку Таню.
– Купаться идете? – спрашивает она.
– Нет.
– Можно мне с вами?
– Идем.
– Вы знаете, – говорит Таня, взяв меня за руку, – мы завтра уезжаем. То есть я, Лена и мама. Папа остается, не может, а мы в Россию.
– Вам хочется в Россию?
– Нет.
Таня задумчиво шагает рядом со мной. Она беленькая девочка, очень загорелая, в веснушках. Ножки у ней до колен голые.
– Нам здесь как в раю было. Мы играли очень хорошо. Вы знаете Ромоло, хозяйского сына? Очень симпатичный.
Я знаю и Ромоло, и Танина отца – плотного эмигранта с типично русским, грубоватым лицом. На лето к нему приезжала из России семья. Он в первый раз увидел дочь, родившуюся без него в России. Теперь семья уезжает, – может быть, на год, а то и на два: жена его учительница в России.
Я сжимаю Танину руку.
– Вам жаль с папой расставаться?
– Жаль, – отвечает Таня. – А папа нас очень жалеет. Он вчера целый вечер плакал.
Пройдя под железнодорожной насыпью, мы выходим на пляж. Рядом, в ручье, впадающем в море, расплывшемся дельтой, прачки полощут белье. Вдали тянут сеть голоногие рыбаки. Подошвы гор у моря – в голубом тумане.
– Какой песочек славный! – говорит Таня.
От нагретого песка здесь теплее, над ним колеблются стеклянные струи. Город Киавари, у гор, слегка переливается: очертанья домов текут.
– А вон папа! – говорит Таня, показывая в сторону рыбаков. – Видите, сидит с Машей.
Маша его годовалая дочь. Мы подходим сзади, он не замечает нас. Но я вижу, как целует он свою девочку, как покачивается с ней, точно напевая что-то.
– Послушайте, Таня, я не могу с вами идти… Я забыла, мне домой… надо.
Я поворачиваюсь и, не поднимая глаз, иду назад, к проходу под линией. Не хочу я, чтобы Таня видела и Мои слезы.
Человек сильно, сильно меняется… Вспоминая себя десять лет назад, я с трудом восстанавливаю, что это я, не кто другая. Я была тогда молода, горяча и очень многого хотела для себя. Не могу отрицать, я была чувственна и славолюбива. Моя любовная жизнь началась рано, и среди серьезных увлечений я знала и так называемый "угар страстей".
Одно из очень тяжелых воспоминаний моей юности – самоубийство студента, которого я завлекла. Его смерть и сейчас встает надо мной тяжким укором. Многое в своих последующих страданиях я считаю карой.
Главная кара – это моя жизнь с мужем. Отлились кошке мышкины слезки. Муж был моложе меня. Раньше я мучила тех, кто слабей в любви, теперь я попалась. Я страдала много – что уж скрывать – и от его отношения, от измен, но молчала. Родился Боря, пришлось бросить сцену. С Борей в жизнь мою пришло совсем новое, и такое сильное, сладостное и завлекательное, что я даже не ожидала. Бог с ней, со сценой, славой!
Но, видимо, мне не дано этого счастья. Зачем буду я вспоминать о том ужасе, который пришлось перенести, о борьбе за Борю, когда муж окончательно бросил меня, о том, что мы, как звери, вырывали его друг у друга, крали, вовлекали пятилетнего ребенка в нашу распрю.
Я была способна на подлость, подкуп, предательство. Господи, все это так, но Ты знаешь, что это делала ослепленная, отчаявшаяся женщина, забывшая все. Быть может, поэтому Ты смилуешься над ней.
Зато я научилась понимать всех, у кого дети. Всякое горе, связанное с ребенком, делает мне человека близким. Пусть пошлет Всевышний радости детям.
Александра Николаевна реже получает письма, но чаще ходит за ними.
Почта от нас в двух шагах. Никогда раньше не видала я такой почты. Дважды в день старичок бредет на станцию с сумкой, приносит десяток писем – большинство русским. Выдает без разбору, кому угодно. Старик не умеет прочесть ни одной русской фамилии. Если нет его сына, трудно добиться толку.
Александра Николаевна ходит за письмами с неизменным мундштуком во рту, спокойно поглядывая на ребятишек, скачущих у колодца.
– Niente! – отвечает почтмейстер.
Она так же покойно возвращается, сидит у себя в комнате. Я пробовала звать ее пройтись, в горы – она никуда не выходит. В ее комнате туман от дыма, а вечером появляется фиаска красного вина, и к двенадцати Александра Николаевна выпивает ее, с помощью двух-трех эмигрантов.
– Зайдите ко мне, – говорит она, – вы считаете меня пьяницей, но это ничего. Мало ли за кого меня здесь считают.