Я бросился на платформу, по пути заглянув на перевязку: в кабинете начальника станции хлопотали доктора… я видел только двух раненых: одного перевязывали на диване, около него таз с кровью, другой, тоже раздетый догола, сидел на кресле, из плеча его текла кровь - доктор обмывал. Это был начальник охранки.
Я бросился к поезду - вовремя. Он уже бесшумно без всяких свистков, медленно двигался. Я в конце платформы догнал его и успел вскочить на площадку последнего вагона 3-его класса - а дверь вагона была затерта… Так и мерз я в снежную вьюгу на северном ветру, вспоминая о деликатесных закусках. Последний вагон мотало во все стороны, поезд мчался, как безумный!
С корабля на бал, - вспомнилось мне, но с бала на корабль, да еще в бурю. Много хуже.
Вот замелькали огни Лосиноостровской. Вдали грянул залп… Несколько ответных выстрелов… Снова залп… Форменная перестрелка влево от поезда…
Наконец он остановился. Последний вагон далеко от платформы. Я прыгнул в сугроб, увяз почти по пояс в снегу, и, когда выбрался, солдаты вылезали из вагонов. Сторож мне указал, куда - и я бросился бегом по дороге, завьюженной метущим снегом. Я бежал на выстрелы. На улице толпы народа жмутся к стенам… Посвистывают пули… Передо мной дача с открытым слуховым окном, из которого нет-нет да и мелькнет огонек. За соседней дачей в саду прячутся солдаты и жандармы. Палят в окно и крышу. Я затесался среди них. Узнаю, что анархисты скрылись в пустой даче, и когда их хотели арестовать - стали отстреливаться. По телефону вызвали из Москвы жандармов и солдат. Убили нескольких из них, убили жандармского офицера и ранили начальника охраны - полковника. Между садиком и дачей, в которой были мы, не то небольшой пустырь, не то двор. Низ дачи освещен изнутри - даже видна лампа на столе сквозь разбитые окна.
Пришли еще солдаты и тоже стали сзади нас. Снова дали залп по крыше, целясь в слуховое окно. Ответа не последовало. Стрельба прекратилась, и без выстрелов еще жутче стало.
- Что-то они затеяли, может, бомбы, - слышу шепот сзади меня.
Все стихло. Внизу дачи, как видно в окна, никого нет. Спрашиваю, стреляли ли из нижних окон и из дверей, получаю уверенный ответ:
- Нет, только из одного слухового окна с чердака.
Соображаю, что двор между мной и дачей не находится в полосе обстрела, - с чердака только можно стрелять вдаль, не вылезая из окошка.
Взглядываю на часы - половина второго. Опоздал в редакцию, весь заряд пропал. Решаюсь на исследование и вдвоем с каким-то оборванцем перебегаю дворик, заглядываю в окна, лампочка жестяная на столе, темнота в следующей комнате, где входная дверь и полная тишина. Ни звука. Подбегает к нам жандарм и двое солдат.
- Ну что?
- Да ничего не слыхать! Наверное, всех перебили.
- Еще бы, крыша как решето!
К нам присоединяется местный житель в железнодорожной фуражке и вынимает из кармана электрический фонарик.
Мы обходим с другой стороны. Рванули дверь - отворилась. Это сени, приставная лестница на чердак.
Прислушиваемся - ни звука.
К нам начинают присоединяться полицейские и солдаты.
Железнодорожник с фонариком поднимается по лестнице и тотчас же спускается.
- Там никого нет. Да я близорук - плохо вижу, только там тихо.
Беру фонарик, поднимаюсь. Никого. Гляжу дальше - у борова трубы лежит ничком человек, и луч фонаря осветил руку с зажатым в ней браунингом.
- Убитый лежит, - говорю я и передаю фонарик жандарму. А в это время оборванец как кошка взбирается по лестнице и исчезает на чердаке. Жандарм ждет с фонариком. Через минуту оборванец кричит сверху:
- Там убитые!
Быстро слезает и прямо к двери, но поскальзывается, и из-под его отрепьев падает на пол браунинг. Жандарм и двое каких-то уже наверху кричат:
- Только один убитый, больше никого нет! А у двери шум. Там задержали оборванца. - Вот он! Пистолет у него!
- Держи анархиста! Вот он, этот стрелял! Жандарм спускается и заявляет, что там только
один труп, а около него несколько браунингов.
- Уйти некуда, один только и был!
Я бегу на станцию, может, на счастье, поезд застану. И застал. Через десять минут наш экстренный поезд, погрузив четверых раненых, отправляется в Москву.
К самому отходу успел прибыть фельдшер, который мне уже дорогой рассказал, "что смехота вышла". Поймали анархиста с браунингом, а он оказался местным пьяницей, у убитого револьвер стащил да и попался. Его узнали местные жители и отпустили. Он сознался, что украл браунинг у убитого.
* * *
Без четверти четыре я был в редакции, замерзший и в одной калоше, другая осталась в сугробах. Полосы газеты были сверстаны, у вкладного листа одна полоса сверстана, а другая еще в машине. Через полчаса моя корреспонденция в целую колонку уже стояла в полосе, нумер вышел в свое время.
Актер Далматов
В. П. Далматов - слишком крупная величина; это знают Петербург, Москва и вся интересующаяся театром Россия.
Мое первое знакомство было с ним в Саратове, в саду Сервье, в 1876 году, когда он играл первых любовников, а я был на маленьких ролях. Большой франт, ухаживатель и беззаботный гуляка с товарищами, Василий Пантелеймонович был общим любимцем.
Там же, в саду, он обратил на меня внимание, и мы подружились. Вскоре после этого я ушел на войну, и это мое решение поразило Далматова.
Во время моего пребывания в действующей армии Далматов очень заботился обо мне, писал и посылал разные вещи: фуфайки, чай, табак, конфеты и деньги, и все звал к себе служить. После кампании, тотчас после возвращения из Турции домой, я от него получил письмо (5 октября 1878 г.), в котором он поздравлял меня с благополучным окончанием кампании и приглашал к себе служить в Пензу, где он антрепренерствовал.
"Мне говорили, что вы уже получили отставку, если это так, то приезжайте ко мне трудиться… Я думаю, что отец доволен вашим поступком (я ушел на войну охотником), мне кажется, что он вполне заслуживает признательности и похвалы. Что же касается меня, то, в случае неустойки, я к вашим услугам; хотя я и вновь обзавелся семейством, но это нисколько мне не мешает не забывать старых товарищей…"
Таким Василий Пантелеймонович остался и до конца жизни: он помнил и любил товарищей-артистов и помогал им без отказа, часто не имея ничего сам.
Служа в его труппе в Пензе, куда я приехал после вышеприведенного письма, я насмотрелся на его отношения к актерской братии. То и дело приезжали или, может быть, вернее, приходили разные Крокодиловы-Вельские, Таракановы-Вяземские, и каждому давались деньги добраться до Москвы или до другого какого города. А если объявлялись бывшие сослуживцы - брал Василий Пантелеймонович к себе на службу, переполняя труппу. Авансами разоряли - но отказать не мог никому.
Сняв театр в помещичьем городе Пензе, Далматов сразу вошел в высшее общество, тогда еще проедавшее остатки своих барских имений. Губернатором был А. А. Татищев, покровитель театра, и во главе интеллигенции стоял адвокат В. П. Горбунов, страстный любитель сцены и великолепный актер-любитель. Около губернатора и Горбунова образовались два кружка любителей театра, и Далматов в том и другом кружке пользовался уважением и почетом. Театр помещался в доме Л. И. Горсткина, старого барина в полном смысле слова, имевшего свою постоянную литерную ложу и посещавшего иногда даже репетиции. Горсткин, долго вращавшийся среди избранного общества Петербурга и Москвы, приятель знаменитостей столичных театров, целыми часами просиживал с Далматовым в своем, Горсткинском, кружке пензенских театралов.
Все это вместе дало возможность Далматову высоко поставить театр в Пензе и давать лучший современный репертуар при великолепном исполнении. Сам он играл первые роли в комедиях, но так как в репертуар входила и оперетка, то Пенза Далматова видала в "Птичках певчих" - губернатором, в "Жирофле-Жирофля" - Мурзуком и Агасфером - в жесточайшей трагедии Висковатова "Казнь безбожному", состоявшей чуть ли не из 27 картин с умопомрачительными заглавиями.
Я хорошо помню трехаршинную афишу, испещренную огромнейшими буквами рубрик и кончающуюся так:
"КАРТИНА 27 И ПОСЛЕДНЯЯ
СТРАШНЫЙ СУД И ВОСКРЕШЕНИЕ МЕРТВЫХ,
в заключение чего всей труппой будет исполнена русская пляска".
Пьеса эта шла в бенефис актера Конакова, и в ней участвовали все первые персонажи, до ingenue M. И. Свободиной-Барышовой и примадонны Райчевой включительно.
Злился Далматов на актеров, выбиравших для бенефисов такие страшные вещи, но приходилось мириться, потому что они делали сборы, поднимая семьи лабазников с базара и сенной площади.
Зато бенефисы Далматова и Свободиной-Барышовой собирали всю аристократию, и ложи бенуара блистали модными аристократками, а бельэтаж - форменными платьями и мундирами учащейся молодежи.
Кончался сезон, Далматов прекрасно расплачивался с актерами, уезжавшими в Москву на великопостную биржу; сам он никогда не ездил для набора труппы, а все делалось перепиской, так как предложения к нему сыпались десятками. Великий пост Далматов отдыхал в своей роскошной квартире при театре, то устраивая кутежи в небольшой компании, то занимаясь чтением, приведением в порядок библиотеки и разучиванием новых ролей или выбором новых пьес, а иногда писал и сам пьесы, и одна, "Труд и капитал", была запрещена цензурой. Потом ее играли под другим названием.
За стаканом вина до утра мы засиживались в его кабинете, споря и мечтая. Самым ярким из наших разговоров была его фантазия насчет постановки "Гамлета". Он говорил от третьего лица.
- Был у меня один приятель, - говорил Далматов, - который возмущался постановкой "Гамлета", говоря, что это насмешка над Шекспиром… - И тут Василий Пантелеймонович до утра, увлекательно и неотразимо развивал свои фантазии, которые лет через двадцать после того, когда я это слышал, прочел в одном из напечатанных рассказов Далматова, где герой актер повторил то, что мы слышали тогда:
- Гамлет - первый христианский философ… На сцене его ставят совсем не так… Прежде всего это не трагедия, а картина нравов. С этой точки зрения и надо подходить к ней. На кой дьявол они ломаются, позируют в каких-то невероятных дворцах, в шутовских балетных костюмах, декламируют с пафосом… И пьесу бы я назвал не "Гамлет", а "Бродяга"! Гамлет со своим христианским пробуждением среди язычников - чистокровный бродяга, и таков он и должен быть. Я бы уничтожил колоннады и дал бы самые неприглядные внутренние помещения грязных средневековых дворцов… Сорвал бы балетные плащи и трико и одел бы всех в грязные ткани, заковал бы воинов не в картонную, а в настоящую броню, чтобы они ходили тяжело, глядели бы сурово… Подумай, какая нелепость: зима, ветер, а Гамлет и все придворные гуляют без штанов! Это в Дании-то. Ведь не Палестина!
- А лица? Это не датчане, не викинги! На их лицах, грубых и типичных, должна отразиться постоянная борьба, на море и суше… Росси! Сальвини! Да они более всех виноваты пред Шекспиром… Головы, завитые барашком… Маскарадные костюмы… Вы не чувствуете бытовой стороны пьесы и появления христианина среди язычников по существу. Первый Гамлет среди них ставит вопрос: "Быть или не быть?" Разве до него кто-нибудь задумывался и философски объяснял значение жизни человека? Этот основной христианский тезис всегда пропадает, заслоненный грехопадением матери…
- Не важно, что мать Гамлета, полюбив Клавдия, вышла замуж за любимого человека, а важно, что Клавдий лишил жизни человека из своих выгод. Но окружающие не понимают этого и весело празднуют, один христианин Гамлет протестует о гибели не отца, а человека! Христианин восстает за человека вообще!
- Офелия? Патока романтизма, извращающая смысл понятия о целомудрии… Долой белокурый парик!.. Ее помешательство выражено Шекспиром достаточно ясно… Помешательство Офелии вызвано убийством отца рукою человека, который ей нравился - заметь, физически прежде всего, точно так же, как и Гамлету Офелия… Ее сумасшествие произошло на чисто патологической почве… Это ясно из эротических песенок, которые она напевает в четвертом акте, в сцене сумасшествия.
- Офелия должна быть здоровая, кровь с молоком! Грешная, с темпераментом, а не бескровная лимфа по шаблону Гретхен, Луиз и других девственниц не от мира сего… Все ее помыслы прикованы к земле… Точно так же и все остальные лица, кроме Гамлета, который состоит из двух начал: в основе грубый варвар, поступающий несдержанно и коварно, способный на подлоги и преступления, не останавливающийся перед убийством, мстительный и злой. Можно себе представить, что получилось бы из Гамлета, если бы он не был проникнут идеей христианства и отсюда отвлеченной философией…
Этот рассказ Далматов мне прислал в оттисках, с личной, дружеской подписью. В нем тот же герой, говорящий о Гамлете, Володя Румянцев, пишет катехизис актера, в который Далматов, конечно, вкладывает свою душу, свои взгляды. И этот катехизис хорошо бы взять для руководства каждому человеку.
Приведу выдержки:
"Уважай труды других, и тебя будут уважать.
Будучи сытым, не проходи равнодушно мимо голодного. Не сокращай жизни ближнего ненавистью, завистью, обидами и предательством. Облегчай путь начинающим работникам сцены, если они стоят того, поддерживай нуждающихся, больных, немощных и детей. Не кичись богатством, силой и славой - помни, что все преходяще в этом мире.
Не лихоимствуй и не тунеядствуй. Актер, получающий жалованье и недобросовестно относящийся к делу, - тунеядец и вор. Антрепренер, не уплативший жалованья добросовестному актеру, - грабитель.
Не клевещи. Не поддавайся самообману.
Будь чистоплотен душой и телом и не считай себя непогрешимым".
Таков актер Володя Румянцев, в уста которого Далматов вложил свое миросозерцание…
В посмертном дневнике Володи написано:
"Ежедневно я должен был сделать какое-нибудь доброе дело; в конце концов эта потребность до такой степени сделалась органической, что я не мог без этого жить, как без пищи".
Это, безусловно, автобиографические черты Далматова…
Таким я его знал в Саратове, в Пензе, в Воронеже и, наконец, в Москве, в начале 80-х годов, когда он, в полной славе, играл в столичных театрах. Затем Далматова похитил Петербург, и в последний раз в Москве он гастролировал в позапрошлом году. И в эти дни он часто бывал у меня и засиживался, вспоминая старину.
И в эти дни в книге, где записывают памятки мои друзья, он подписал:
"Старый друг юных дней!"
Но по его жизнерадостности он мог бы смело тогда подписаться: "Юный друг старых дней".
Женитьба цезаря
Во время революции 1905 года, когда против Столешникова переулка, у дома генерал-губернатора, стояла пушка, наведенная на Петровку, в переулке было необыкновенно тихо. Когда утром выпадал снежок, то он целый день лежал, не отражая следа ни одной человеческой ноги ни на мостовой, ни на тротуаре.
Подойдешь к окну и, под грохот отдаленных выстрелов, смотришь на девственный снег переулка, и вдруг следы… собачьи.
- А, это Цезарь! - обрадуешься.
Следы идут поперек улицы в дом Карзинкина, где заперты ворота, и снова возвращаются к нашим воротам.
А вот и Цезарь. Он деловито бежит к карзинкинским воротам, нюхает фонарный столб и назад. Он один оживляет мертвую улицу.
Эта желтая, крупная, рыжая дворняжка, каких так много на московских улицах, теперь уже старая, пользуется и до сих пор всеобщей любовью, и все ее в округе знают. Цезарь считает долгом службы бросаться на извозчичьих лошадей, громогласно лает и будто бы хватает лошадь за морду, но на самом деле только делает вид. На Большой Дмитровке он обязательно облает вагон трамвая, когда тот начинает двигаться от остановки, и старые кондуктора его приветствуют:
- Цезарь! Цезарь!
Городовые на углу переулка милостиво и ласково относятся к старой собаке, которая обязательно сначала повиляет хвостом перед грозным начальством, а потом уже, получив санкцию, облает трамвай, а иногда издали и автомобиль, которого боится. Сделает свое дело, облает, и, кончив, по своему убеждению, службу, возвращается домой.
Лет двадцать живет Цезарь в переулке. Последние семь лет поселился у меня.
До этого времени он никому не принадлежал, ютился по задним дворам, где дружил с уличными ребятишками и столовался на помойках, всегда счастливо избегая городских сетей, которые раскидывают по утрам ловцы собак. Он боялся даже вида собачьей кареты, где раз ему удалось очутиться и из которой он как-то бежал.
Много лет Цезарь служил доходной статьей дворников и мальчишек.
Каждое воскресенье рано утром обязательно или какой-нибудь мальчишка, или дворник тащил его на веревке на Трубную площадь и продавал кому-нибудь не дешевле рубля.
И каждый понедельник Цезарь возвращался в переулок с перегрызанной веревкой на шее.
Много лет продолжалась эта торговля, до тех пор, когда, наконец, Цезарь попал ко мне.
А случилось это так.
Весной 1907 года, часов в 9 утра, я сидел у себя и работал. Докладывают, что пришел местный околоточный. Принимаю.
- Извините, я к вам с просьбой… Уж извините… Больше не к кому обратиться… Только…
Думая, что у околоточного, славного, добродушного солдата, какая-нибудь нехватка или неприятность, требующая моего заступничества, я предложил ему не стесняться и говорить.
- Вы изволите знать, тут в вашем переулке есть собачка… добрая такая… Цезарем звать… Так что она сама по себе, бесхозяйская, а проживает на дворах… Так вот извольте прочитать, бумага от градоначальства…
- Цезарь? Бумага? Ничего не понимаю!
- Так что он портного немного укусил… Опять пальто изорвал… Тот пожаловался, и вот бумага.
Читаю. Оказывается, предписание пристава: "оную бродячую собаку, именуемую Цезарем, уничтожить".
- Так вот пристав мне и приказал ее уничтожить… Что же, вешать, что ли, я ее буду? Нешто это возможно… Собачка ласковая… А ежели с портным у них… так это промеж себя вышло. Наверное, дразнил собаку, и притом он всегда пьяный…
- Ну, что же я могу сделать?
- Да уж пустяки… Ежели портному, коли к мировому заявит, не больше… трешницы… А может, и так обойдется.
- Ну, что же, вот три рубля!
- Не надо-с, помилуйте! Я и сам бы трешницу-то ему отдал, свою… А ведь собачка-то ласковая… Я не о том… Видите… Нельзя ли на этой бумаге написать, что собака ваша… Тогда, значит, и делу конец… А собачка-то хорошая.
Околоточный быстро повернулся, пошел к двери, отворил и позвал:
- Цезарь! Цезарь!
Никогда не бывавший у меня, Цезарь, боязливо виляя хвостом, подошел и, вытянув лапы, сделал мне, ласково улыбаясь, собачий книксен.
- Вот видите, я его захватил с собой, а он и пришел… Стало быть, судьба!
Я взял бумагу и написал в ответ на предписание об уничтожении собаки следующее:
"Сим удостоверяю, что оная собака, именуемая Цезарь, принадлежит мне и ответственность за нее принимаю на себя, а завтра в городской управе выправлю на имя Цезаря законный вид на проживание в столице и собачий знак отличия для ношения на ошейнике".
Радостный и благодарный околоточный погладил Цезаря, сказал ему "живи, слушайся хозяина", и ушел.