От барачного крыльца до магазина чернела ледяная дорожка. Валя взяла меня за руку и покатилась к магазину. Я мчался рядом, глядя на ее притворно-испуганное веселое лицо.
Подле магазина толпились оркестранты-духовики. Они шли из железнодорожного клуба, где играли на танцах, и остановились поболтать, прежде чем разойтись по своим баракам. Духовики были со своими сияющими латунью инструментами: басами, баритонами, альтгорном, тромбоном, валторной, литаврами. Духовики глядели на нас. Они знали меня. Я частенько толокся в комнате-"духоперке". Драил трубы, таскал пюпитры и стулья на сцену. За это флейтист Корояни учил меня играть на сопилке.
Я застеснялся. Корояни, самый фасонистый и занудливый из всех, обрадовался.
- Робя, Сережка Анисимов с девчонкой!
- Бесстыжий ты, Корояни.
Чей это голос? Кланя! Я ее и не заметил. Она стояла позади духовиков. Гигантский раструб геликона сверкал над ее головой.
- Дети они, Корояни. Чистые.
- Всех ты, Кланя, по себе меришь.
- Замолкни.
Я улизнул за будку. Туда неторопливо пришла Валя. Расстроенно крикнула: "Да ну их!" - и протестующим движением отмахнулась рукой, как оторвала что-то, накинутое на нее. В тот же миг к Вале вернулось прежнее настроение, и мы пошли вниз по участку, разговаривая о Кланьке, о строгости ее и доброте и немножко огорчаясь ее странному желанию быть как парень. Мало того, что Кланька одевалась "по-мужчински", - она курила, училась боксировать. Она приказывала парикмахеру Моне стричь ее под бокс. Моня кручинился, грустно покачиваясь, но стриг так, как она велела, и даже выбривал ползатылка. Моя мать, уважавшая Кланьку и щедро угощавшая ее, когда она заходила к нам в гости, сердилась при виде ее обкромсанной головы, а бабушка Лукерья Петровна отплевывалась и шепотом просила пресвятую матерь-богородицу наставить Кланьку на путь.
- Не хочу быть женщиной, - говорила Кланька, облокачиваясь о стол и выпуская папиросный дым из ноздрей и рта. - Хочу полной свободы. Вот ты, Мария. У тебя сын. Зависимость. Я решила: не будет у меня такой зависимости. Мужчине легче сохранять свободу. В семье он вроде владыки. Я хочу по свету колесить. Набор какой-нибудь в Арктику - приду, и меня возьмут. Ничем я не хуже мужчины. Вот если ты, Мария, явишься - кудри плойкой наверчены, щеки напудрены, губы подкрашены - тебя выпроводят. О тебе заботиться надо, условия тебе создавать. Мне никаких условий. Наравне с мужчинами.
- Природа у тебя женская, Кланя, и не перешагнешь ты через нее.
- Запросто.
- Сама будет проявляться.
- Не позволю.
- Ты не позволишь - мужчины позволят.
- У меня не очень-то...
В разговорах мы с Валей добрели до моего барака. Все окна были провально темны, но неспокойны - то метнутся по ним электросварочные сполохи, то потекут по стеклам кровавые отсветы близкого шлакового зарева.
Час такой, когда детвору, даже самую неугомонную, сморил сон, когда ночная смена уже вся прошла на завод, а вечерняя еще не возвращается. Домохозяйки, которым придется потчевать поздним ужином своих шагающих из цехов кормильцев, прикорнули прямо в одежде на неразобранных кроватях, чтобы мигом вскочить, заслышав сквозь забытье поступь родного человека по коридору, - тогда дверь с крючка, фуфайку с кастрюли, солонку на стол!
Час промежуточной тишины. Но эта тишина сродни предутренней глуши: всякий звук чеканный, как монета в роднике.
Мы стоим и слушаем ночь. Где-то, будто в земном брюхе, что-то катается. Тяжелая это катка - в гулах, в дрожащих сжатиях, в стуках, от которых подергиваются комбинатская низина и горы. Сквозь катку - шелест и грохот железа, откусывание чем-то огромным чего-то твердого, крепкого. А едва гаркнет паровоз "Феликс Дзержинский", или взбурлит воздух сифонящая "овечка", или просигналит морозно-бодро "эмка" - сразу как будто оборвутся звуки завода, доходящие до нас снизу, и чудится, что они сглаживаются, растекаются, глохнут в земной глубине. Мощный, ровный шум комбината исчезает и при гоготе пневматических молотков, клепающих раскатистый котел, и при пушечных выхлопах газа, регулирующего давление меж загрузочных конусов домны, и от ступенчатого грома порожних вагонов, когда толчок паровоза передается из конца в конец поезда.
Сладко слушать ночь. Вызвездило, снега пока светлы, ветры угомонились. И потому еще сладко слушать ночь, что со мной слушает ее Валя.
Не хочется расходиться по домам. В душе нежность! Но я так, наверно, и уйду, не зная, как ее выразить, и стесняясь ее обнаружить.
Валя сказала, что ей пора уходить. Я поднялся было на крыльцо, но увидел, что она не тронулась с места, и спустился к ней. Мы пошли обратно. Я вспомнил, что принял именины Вали за поминки по ее отцу. Спросил, где он, ее отец. Валя не знала. За ним приходил дядька в кожаной фуражке. После этого месяцев через пять была записка, несколько слов: люблю вас всех, вернусь, тогда заживем. Валя верит: отец у себя на родине, переправился туда для подпольной борьбы с польскими фашистами, а теперь будет бороться и против германских. Кое-кто в бараке судачил о другом... Глупости! Ее отец революционер и бежал из-под расстрела, когда власть в Польше захватил Пилсудский! Ее отец за народ, за советскую власть.
Я сказал Вале, что помню, как однажды она пришла в школу с заплаканным лицом. Она спросила, почему же я не подошел к ней и не спросил, чем она опечалена. Я напомнил, что подходил, но она прикрикнула на меня и разревелась. Валя этого не помнила и, чтобы я не рассердился, провела белой кроличьей варежкой по моей щеке.
Она рассказала, что́ было тогда в их семье. Когда мать взялась разыскивать отца и не нашла (ей лишь советовали ждать), она от отчаяния решила покончить с собой и спросила, согласятся ли дети умереть вместе с ней, чтобы она умерла спокойно. Валя и средняя сестра, Геля, захотели умереть с матерью, а младшая, Ванда, - нет; потом все-таки раздумала отделяться от матери и сестер и только просила, чтобы не больно было умирать. Мать протопила комовым антрацитом печку и, когда на колоснике остался один кокс, чуть горевший голубыми огоньками, положила детей на кровать, поцеловала их и всех заставила поцеловаться между собой; потом закрыла вьюшку и легла у них в ногах. Но тут же матери пришлось встать. Кто-то вбежал в коридор барака, сразу подлетел к их двери, шибко застучал и предупредил, что сорвет дверь с крючка. Мать открыла. В комнату ворвался Владимир Фаддеевич Кукурузин, вскочил на табуретку и выдернул вьюшку.
Кукурузин знался с Валиным отцом. Они работали на Железном хребте, Валин отец - машинистом экскаватора, Владимир Фаддеевич - взрывником, и когда из взрывников перешел на домну, в горновые, знакомство их не прерывалось.
Кукурузин проходил мимо барака, заметил, что у них топится печка. И вдруг увидел поверх занавесок, что Галина Семеновна задвинула заслонку, и обо всем догадался.
Он выговаривал матери: узнает, погоди-ка, Збигнев Сигизмундович, какую дурость ты едва не сотворила, то... Да кто тебе позволил жизнью дочек распоряжаться? И свою судьбу на распыл пускать? Покуда живется - живите, и точка.
Валя была по-прежнему убеждена, что Збигнев Сигизмундович в польском подполье. Она доказывала это внушительным доводом. Отец однажды кончил работу и спускался с горы к трамваю. Шел по шпалам. Услыхал - позади идет состав с железняком. Обратил внимание на стрелку: она была так переведена, что состав мог врезаться в думпкары. Он перевел стрелку - и бегом к стрелочнику в будку. Стрелочник с ремонтными рабочими балагурил. Как глянул в лицо Збигнева Сигизмундовича, так и обмер: "Батюшки, стрелка!.." А тут как раз поезд мимо будки. И никакого крушения. Стрелочник на колени упал перед ее отцом.
Про находчивость Соболевского писали в газетах, на торжественном вечере в театре его наградили часами. А через недельку-другую тот человек в комканой фуражке понаведался. Обходительный. Спасением поезда поинтересовался. Про стрелочника пошутил: его, мол, дня два подряд пробирало цыганским по́том. Отец по-дружески ушел с ним, с кожаной фуражкой. Ясно, что отцу дали секретное задание, раз он проявил себя героем. Другой бы побоялся тронуть, а не то что перекинуть стрелку: вдруг да оказалось бы, что стрелка была в правильном положении. Я согласился с Валей, это ее взволновало, и она сильно-сильно прижала руки в пуховых кроличьих варежках к моим щекам в каком-то радостном неистовстве. Через секунду ее уже не было возле меня.
Я долго стоял под ее окном, но свет за ним не вспыхнул.
Глава третья
Галина Семеновна устроила Валю ученицей в продуктовый магазин.
- Трудно одной семью тащить. Все подмога. Долго промывальщицей я не продержусь. В сырости и в сырости. Пока промоешь паровоз - мокра, как мышь. Пусть торгует. Сытая специальность, - оправдываясь, говорила она.
Сходству судеб моей матери (она тоже начинала продавщицей и тоже в нелегкие годы) и Вали Соболевской я почему-то придавал почти суеверное значение. Мнилось, что Валя будет мне близким человеком. Я протягивал это сходство в будущее: мать потом ушла из торговой сети на завод, работала оператором блюминга и славилась как бесценная труженица. Так будет и у Вали.
Основным ощущением моей довоенной жизни было ощущение счастья. Но больше всего я чувствовал себя счастливым не тогда, когда мать работала в коммерческом хлебном магазине и угощала меня горбушками, сайками, маковыми халами, горячими бубликами, и не тогда, когда заведовала магазином "Союзмолоко" и я лакомился мороженым и цукатными сырками, и не тогда, когда она была буфетчицей в кинотеатре "Звуковое" и мне перепадали яблоки, печенье, лимонад, вобла, - а тогда, когда мать сидела в стеклянной, просторной, как салон-вагон, кабине главного поста и двигала рукоятки контроллера. Она двигала их как-то магически музыкально, будто управляла электрическим оркестром, а в действительности гоняя в валках под кабиной солнечно-алые слитки, и они издавали гулы, рокоты, трески, искрились, полыхали, ужимались, шипели. Я гордился и тем, что она катает сталь, и тем, что получает премии, и даже тем, что возвращается с блюминга с кроваво-красными глазами. Глаза маму подвели: врачи запретили ей работать на главном посту. Душевная тусклота и разочарование постигли меня, едва мама оставила прокат и стала продавцом молочного магазина, которым прежде заведовала.
Еще работая оператором, она занималась на курсах медицинских сестер. При записи предупреждали: "Готовим на случай войны". Ее взяли в армию месяца через полтора после начала войны.
Предопределяя судьбу Вали по судьбе своей матери, я переводил продавщицу Валю на главный пост блюминга, и она превращалась в знаменитого оператора. Но дальше я не представлял себе ее судьбы. На войне Валю мне трудно было себе представить. Война закончится скоро, нам с Валей будет лет по шестнадцать. И больше войн не будет. Ведь все говорят - эта война последняя.
Еще предвоенной весной я рвался в ремесленное училище. Отказали - несколько месяцев не хватало до четырнадцати. Рвался туда, в общем-то, из-за формы: фуражка с лаковым козырьком и эмблемными молоточками, шинель черного сукна, оцинкованные пуговицы. Парадная гимнастерка репсовая, то синяя, то кремовая; праздничные брюки суконные и широкие, словно матросские!
После незадачливой попытки бежать на фронт я поступил в ремесленное училище, почти не думая о форме: какую одежду дадут, такую и носить буду. Меня определили в группу газовщиков коксовых печей.
Я виделся с Валей урывками. Уходил рано утром и возвращался после ужина. Кроме часов, отведенных на еду, все время было занято специальными теоретическими и практическими занятиями, сбором металлического лома для вагранок, шагистикой, знакомством с винтовкой образца 1891-1930 годов, обучением штыковому бою.
Военрук, тощий молоденький лейтенант, браво ступавший не гнущейся после ранения ногой, вручал нам тяжелые бутафорские ружья. Мы изготавливались к бою, упругим шагом двигались на соломенное чучело и так падали, протыкая его. Излишнее рвение лейтенант умерял похвалой, зато не терпел вялости и своим ядовитым шепотком спрашивал у очередного "мешка":
- Чи ты скуропаженный, чи кум твоего дядьки?
Валино учение проходило иначе. Чтобы раньше поставили ее на самостоятельную работу, она пропадала в "Гастрономе" с темна до темна. Зимой директор назначил ее продавщицей хлебного отдела.
Иногда, выбрав свободный час, я бежал в "Гастроном". Валя была рада моим приходам. Во время раздачи хлеба к прилавку не подступись: справа очередь, слева наблюдающие за очередью, сами метящие поскорей получить хлеб. Приблизившись к прилавку - сразу яростные крики с обеих сторон:
- Эй, ремесло, не притыкайся к очереди, пока шишек не получил.
- Ишь, архаровец!
- Пропустить надо парня: чать, наверно, сутки сподряд с производства ни шагу, все для родины старался.
От печи, к которой прислонялся спиной, я смутно видел Валю. В тот момент, когда человек, выкупивший хлеб, выскакивал из очереди, - отстригая ножницами талоны от карточек, Валя успевала взглянуть на меня и улыбнуться. Если бы я совсем ее не видел из-за людей, все равно приходил бы сюда и был счастлив уже оттого, что слышу щелканье ножниц и удары приделанного к прилавку ножа с лезвием, натянутым, как полотно пилы.
Однажды, краснея и прикусывая губы, Валя попросила меня не приходить в магазин. Покупатели и директор недовольны, что она отвлекается, переглядываясь со мной.
Вскоре после этого наше училище откупило вечерний спектакль городского драматического театра. Вышли мы оттуда за полночь. Я надумал повидать Валю. Она работала по суткам - заступала на смену в одиннадцать часов. Как раз было ее дежурство.
Жгло морозом. Я побежал по аллее, вдоль трамвайной линии. Костлявые карагачи белели зачерствелым инеем.
С бугра открылись голые тротуары, мостовые, рельсовые пути. До чего ж неприятна пустынность. Я разложил перочинный нож, спрятал в рукав шинели, побежал дальше.
Сторож, наверно, отсиживался в "Гастрономе". Я постучал по сосновому лотку, томительно пахнущему черным хлебом.
- Кто там?
- Сергей.
Колотясь в растертых пазах, поползла вверх деревянная задвижка. В том конце лотка показалось заспанное лицо Вали.
- В такую стужу прискакал! Это я виновата.
- Почему?
- В уме все вилось: "Соскучилась по Сережке. Хоть бы догадался заглянуть".
- Спасибо тебе.
- Обморозишься - другое скажешь.
- Ни за что! Ты прямо на складе спишь?
- На складе. Меня закрывают тут. Нельзя отлучаться: в любую минуту автофургон может приехать. Ну и воры могут пожаловать.
Она робко засмеялась, присела и показала топор; он белел широким лезвием.
- Хочешь кушать?
- Слегка.
Я соврал. Я бы тогда съел, наверно, за один присест дневную пайку хлеба, пять вермишелевых супов и столько же рагу из костей с толченой картошкой, заправленной горьковато-терпким хлопковым маслом.
Но Валю трудно обмануть. Велела растопырить ладони на краю лотка. И, прошуршав корочкой, горбушка очутилась в моих пальцах.
- Ой и прелестное платье мне принесли, Сережа.
- Кто принес?
- Люди.
Валя приложила к халату тяжелое шелковое платье.
- Нравится?
- Нравится. Красивое.
- Креп-сатэн. Не спутай: не сатин, а сатэн.
Я мало чего смыслю в тканях, но постарался сделать вид, что для меня ни что не в диковинку.
- Ты парнишка со вкусом, - лукаво похвалила она.
- А ты девушка с размахом. Второе в этом месяце платье. И дорогое.
- Недоволен?
Я не то что был недоволен, но какое-то раздражение поднималось в душе. В прошлый раз я обрадовался ее обновке, теперь вроде нет. Я сказал, что рад за нее, но сказал невнятно.
Она смотрела на меня так, как, вероятно, глядит в телескоп астроном, озадаченный непривычным поведением давно знакомой звезды.
- Почему у тебя изменилось настроение?
- Откуда ты взяла платье, Валек?
- Хватит, походила обдергайкой. Думаешь, приятно, когда кто-нибудь споет вослед: "Хороша я, хороша, да плохо одета"?
- Я ничего не говорю.
- Не говоришь. Правильно. Ты думаешь...
- Придира ты, Валек.
- Как с папой случилось, я страшно чуткая стала. Ты меняешься ко мне.
- Мнительность. Вот ты вправду меняешься. Кто в прошлое воскресенье уныривал на танцах?
- Ты где-то там стоишь. Ко мне подходят, приглашают. Ты рядом стой. Но ты не терялся... Вон с какими девушками танцевал! Постарше меня.
- Какие попадались.
- Знаем мы вас. Выберете глазами, нацелитесь и, как только духовики заиграют, летите.
Я не стал спорить. И так бывает, как она говорит. Но в прошлое воскресенье было не так. Я правду сказал, что на танцах в клубе железнодорожников Валя избегала меня: ее, должно быть, смущали мои кирзовые ботинки и хлопчатобумажная стираная спецовка. И танцевала Валя не со всеми, кто приглашал. Своих одногодков она шутливо-покровительственно отсылала к девчонкам с бантиками, а сама танцевала с парнями лет двадцати.
- Сережа, ты что замолчал?
- Вкусная горбушка.
- Неужели ты думаешь, что я модница? Я просто соскучилась по красивым платьям. С Гелей напеременку буду носить, она догоняет меня. Теперь себе ничего не буду справлять, только маме и Ванде. Обносились. Эх, Сережа, сколько всего нужно! Одно расстройство! Ты не сочувствуешь...
- Неправда. Я за вашу семью давно переживаю. Если хочешь знать - за тебя сильнее всего... А ты - "не сочувствуешь"...
- Не сердись. Я сболтнула... Сережа, ты бы женился?
- Что?!
- Ты уже думал, на ком жениться?
- Рано еще.
- У тебя усы растут. И ты гордо держишься. Ты бы хотел жениться на мне?
- Хватит смеяться.
- Я не понарошку.
- Где ты слыхала, чтоб ремесленники женились?
- Слыхала. На Фрунзенском поселке девчонка вышла замуж за ремесленника. Правда, у ее родителей свой дом и корова.
- Издеваться будут. Сосунки, мол.
- Пусть! Еще обращать внимание на всяких зубоскалов. Сережа... Вдруг бы получилось, что меня кто-нибудь посватал?
- Кто-нибудь?
- Сватают уже. И мама согласна. Даже рада. Хороший человек, инженер. А я растерялась. У меня нет желания выходить за него. И отвертеться трудно. Только вот... если бы ты согласился жениться. Согласился бы?
- Ловко ты, Валек, фантазируешь.
- При чем тут "фантазируешь"?
- Тогда выходи замуж.
- И выйду.
- Ну чего ты дурачишься?
- Ладно, ладно, не сердись. Ты еще теленочек. И мне только шестнадцать лет. Замуж не выйду. Ладно. Только за тебя. После войны.
- Давно бы так.
- Значит, согласен?
- Слепой сказал "посмотрим", глухой сказал "услышим".