Юность в Железнодольске - Николай Воронов 2 стр.


А она-то посмеивалась, когда кто-нибудь из ершовских мужиков, побывавших в Железнодольске, рассказывал, что над заводом такой вышины дым, что аэроплану не подняться выше его! Столбы дыма были кольчатыми, раструбистыми, жуково-черными, космы из них свисали желтоватые; клубы, летевшие из кирпичных труб над огромным стекляннокрышим зданием, восхитили Марию разноцветностью: синее трепетало рядом с красным, оранжевое, сливаясь с голубым, возносилось зеленым, на темном пылало алое.

Перерушев, угрюмо молчавший, вздохнул.

- Что, Никодимыч?

- Как только здесь люди живут?

- А что?

- Дым-то... Бузует день и ночь. Угару не прохлебнуть. В два счета околеешь.

- И так боязно, Никодимыч...

- Я не припугиваю. Я дивуюсь на человеков. Что-нибудь да выдумают себе на погибель.

- Не нами заведено. Трогай. До вечера надо на квартиру встать.

Спуск был крутой. Перерушев сам не сел в рыдван и Марию с Сережей не пустил.

Поблизости от дороги, у скалы, Сережа спугнул тушканчика, погнался за ним. Тушканчик, выметнувшийся из-за скалы, плохо видел на солнечном склоне: он петлял возле Сережиных ног, задевая его колени то кнутиком хвоста, то длиннущими задними лапками. Сережа думал, что тушканчик играет с ним, и, останавливаясь передохнуть, приговаривал:

- Ну, мамка! Ну, мамка!

Мария была довольна: он счастлив. Что ему отец, если она рядом?

У подошвы горы вытягивался из-за бараков верблюжий караван. Оттуда наволокло вместе с пылевой поземкой его щелочной запах. Тушканчик напрямик ударился к гольцам на макушке горы.

Верблюды напугали Чирушку. Пока они, высокомерно ступая, не поднялись на перевал, она все шарахалась, приседая в оглоблях. Над ней потешались, скалясь в улыбках, крупные киргизы погонщики.

Бараки были новые, нештукатуренные. На досках золотела смола. Из щелей завалинок выдувало золу. Под бельем, сохшим на крученых электрических шнурах, шмыгали дети, играя в догонялки.

Марию и Перерушева распотешила курица, привязанная к будке. Курица видела на высокой грядке колючие огурчики. Ей хотелось склевать их, но шпагатина была коротка, и курица прыгала на одной ноге, целясь желтым носом в тощенький огурчик, и, не доставая его, недоуменно крутила головой. Было смешно, что курицу привязали, как животину, а для приметности запятнали фуксином крылья.

Из барачного окна, растворенного на будку, высунулась баба:

- Чего ржете? Эка невидаль - привязана несушка.

- То-то что невидаль, - крикнул Перерушев и заслонился ладонью, но тут же открыл серьезное лицо, словно сгреб улыбку в кулак. - Ты не серчай, тетя.

- Племянник выискался!

- Ты лучше скажи, гражданочка, есть ли тут заезжие дворы али что вроде.

- Для вас приготовили. Начальство экстренное совещание для того собирало.

- Я по-доброму, ты - срыву.

- Тут все злые. Посъехались со всего свету, жилья не хватает, товаров, хлеб по карточкам. Тут только иностранным техспецам благодать: американцам, немцам да итальянцам-макаронникам. Магазины для них, столовки. Заработок получают прямо в банке. Придут в банк, им кубиков золотых отвешают на весах. Они ссыпают кубики в мешочек - и айда пошел.

- Вот оно как! Заезжие дворы-то есть?

- Гостиница выстроена. Подле управления заводом. Да туда, сказывают, только головку пущают. Прорабов, инженеров... Вы не торговать ли чем?

- Мальчонку вот продадим.

- Нам бы своих прокормить. Сами-т каковски будете?

- Из Ершовки.

- Неужто в город надумали? Отсиделись бы в деревне, поколева трудность.

- Ив деревне не слаще.

- Зато кур не привязываете.

- Точно. Давно башка рубил и ашал. Нишева. Сретне живем. Нам лишь бы шяй был.

- Чудной ты мужик! Зачем язык ломаешь? Через аулы-то ехали - страшно? Болтают, башкирцы да татары разбойничают.

- Наплюй тому в шары, кто говорит. Вперед в нашем селе ограбят. Здесь как, балуют?

- Х-хы, балуют... Народу постеклось всякого-развсякого. В деревне завсегда спокойней: там народ на виду. Вертайтесь, поколева не поздно.

Глава вторая

Странно выбирает память.

Помню, я любил зверюшек, птиц, насекомых. Наяву заселял ими наш каменный амбар, в снах они озорничали вместе со мной.

Я мечтал о поездках, но меня никуда не возили. Наконец-то мне выпало путешествие, когда я встретился с отцом, ловил кузнечиков-"гармонистов", бегал за тушканчиком, прятался за Перерушева, боясь, что верблюды будут плеваться. Однако все это я позабыл и позднее представил себе, как оно было, лишь по рассказам Перерушева и матери. Правда, иногда мне кажется, что то, что я узнал от них, наложилось на те глухие изображения, которые неосознанно хранились в моей памяти. Никак не пойму, почему я надолго забыл эту поездку. Наверно, впечатления были настолько яркими, что з а с в е т и л и с ь, как случается с фотографической пленкой.

И все-таки удивительней в памяти не странность отбора, а глубина. В каждой поре жизни она выхватывает из темноты забытого какие-то картины, случаи, лица, ощущения, и через них видишь самого себя и людей, среди которых жил.

Я лезу сквозь коноплю. Она растет на земляной крыше сарая. Передо мной, порошась с макушек, облепленных хрустко-сладким семенем, вьется зеленцой дурманящая пыль. В коноплю залетел галчонок, я ищу его. И вдруг конопля начинает тянуться у меня под мышками. Я падаю. Внизу плуги: железные крылья, зеркальное перо лемехов. Я лечу прямо на плуги. Наверно, я не успел испугаться, когда падал, но растопырил ладони, чтобы не убиться.

Кто меня доставил домой и как вела себя мать, увидев мою проломленную от виска до виска голову - не помню. Мгновения ясности - как синие щели из темноты. Вижу мать: склонив голову она толчет медным пестом сахар; сахаром она засыпала рану на моей голове. Отца вижу, по где-то в дымке угла: лицо грифельное, ни зубы не сверкнут, ни глаза не объявятся, обычно блестящие, как речные раковины.

Наш дом рублен из сосны-бронзовки. Крыша красная. Над трубой жестяной терем, над теремом петух на высокой ноге. Раньше дом занимал поп - он служил у дутовцев и бежал с ними. Теперь в доме живем мы.

Взберешься на осокорь в палисаднике и глядишь с неба. Дом смахивает на голову рака, от него, сомкнутыми клешнями, забор из плитняка. Меж плотно уложенным плитняком умыто светились в одном месте какие-то белые камни. Однажды я надумал вытащить их из забора. Вытаскиваться они не захотели, я вывернул их гвоздодером и заметил дупло. Расширяя дупло, я выбирал из забора крапчатую рыжую гальку. И все ясней обозначался снизу, из тайника, ларец, окованный серебром. Ларец был замкнут. Я исковырял и исцарапал это серебро, поднимая гвоздодером крышку. Сверху в ларце лежал бумажный жернов; я катнул его,, он разматывался лентой. Тут на крыльцо выбежала мать. Она и сказала, что круг, распустившийся по траве, состоит из денег, которые называли "керенками", их выпускали видимо-невидимо и не разрезали на отдельные листочки, так они и переходили от покупавшего к продававшему не то что такими рулончиками - случалось, целыми мешками.

Уже вместе с матерью я достал на ларца кипу завернутых в клеенку ассигнаций. Среди них была длинная-длинная зелено-радужная бумажка с портретом высокомерной большеволосой царицы. Мать стукнула меня этой бумажкой по носу:

- Знаешь, сколько рублей? У кого был такой билет, тот в сыр-масле купался.

- А где поп купался? В бочке?

Мать, не отвечая мне, вытащила из ларца бархатную коробочку, раскрыла: на атласе сверкнул золотом и зелеными глазками браслет. Она сунула коробочку под дутый рукав, схватила ларец и скрылась в доме. Я нашел ее в горнице. Она выхватывала из ларца сверток за свертком. Иконки. Наган. Подсвечник. В подсвечнике какой-то столбик, обернутый кусочком ризы. Выдернула столбик за макушку - сыпанулись на половики золотые монетки. Мать упала на колени и ну хватать монетки.

Пока мать копалась под столом, я взял наган и удрал во двор. Такой же наган был у отца. Для меткости он стрелял из него в амбарные двери. Я прицелился в кулацкую харю, которую отец намаракал на двери сапожным варом; курок щелкнул, но наган не выстрелил.

Мать внушила мне, чтобы не говорил отцу про браслет и золотые червонцы, обещала за это скрыть, что я был неслухом.

Я раскладывал царские деньги на ступеньках. Едва отец подошел к крыльцу, он быстро сгреб деньги со ступенек, а те, что были у меня в руках, вырвал. Потом он резал их, сидя на крыльце в сатиновой косоворотке и суконных галифе. Звонко лязгали овечьи ножницы. Я канючил:

- Отдай, не ты нашел.

Мать поддерживала меня:

- И так мальчонке нечем играть.

Он еще злей жулькал расходящиеся в пальцах овечьи ножницы, говорил, что какой-нибудь гад может пустить клевету: вишь, мол, Анисимов хранит старые деньги, стало быть, ждет, что на российский трон опять сядет император. Когда лезвия ножниц расхватили стотысячную ассигнацию, на которой красовалась большеволосая царица, я затрясся:

- Дурак. Дураковский... Найди сперва...

Он ударил меня по щеке.

Я забыл, как в поисках ночлега мы колесили по Железнодольску с горы на гору, ненадолго задерживаясь во впадинах, где примостились барачные участки. В земляночных "шанхаях", лепившихся на отшибе, по склонам гор, не останавливались: еще на въезде в Железнодольск наслышались о том, что по ночам в них грабят, убивают, крадут скотину. Я забыл, как просил мать вернуться в Ершовку: там кого угодно примут в любой избе и лошадь не уведут. Перерушев внушал моей матери, что надо слушать детишек: они всегда говорят истинную правду.

Допоздна наш рыдван стоял около девятнадцатого барака по Уральской улице. Моросило. Перерушев никому не позволял приближаться к повозке, грозясь винтовкой. Пьяная цыганка, покачиваясь поодаль, упрашивала, чтоб позволили ей поворожить; он отшучивался: не по чему гадать - ладонь не видно, темно, как у сома в брюхе, да и сам он горазд сучить выдумки, в пять минут целый моток насучит. Она отвязалась и ушла в табор, разбитый за бараком, на пустыре близ конного двора.

Все это я узнал от матери и Перерушева. Первый день в городе истаял у меня в глазах, от ночи остались пляшущие у таборных костров цыганята и знойные отсветы на крыше барака, политой по толю стекловидно-черной смолой.

Куда делся Перерушев с мокрой Чирушкой и как мы очутились в комнате Додоновых, я тоже забыл. Зато я помню первое пробуждение в девятнадцатом бараке. Я на полу, бок о бок с матерью. Лежу на спине, а мать на животе, лбом в руки, ноги вразброс. Надо мной кисти скатерти. Где-то за этой скатертью шепоток - детский вперемежку со взрослым. Поворачиваюсь. Сквозь нитяные кисти вижу свесившихся с кроватей в подстольный полумрак двух девочек: одна с челкой до ресниц и со щелью меж верхними зубами, другая - крапчатый нос и выпуклые глаза. Девочка с челкой заулыбалась и кончиком языка заткнула щель меж зубами. Я не любил девчонок, но эта мне понравилась: смешно затыкала языком широкую щербину. Девчонка поменьше прищурилась, как старуха, выпятила нижнюю губу и противно скуксилась. Я растерялся. Никто из ершовских девчонок не осмеливался дразнить меня так нахально. Я просунул под скатерть кулак и сразу отдернул: засмеялись дядька и тетенька. Я засопел от обиды.

Девчоночье изголовье находилось по правую сторону стола, изголовье взрослых - по левую. Прилаживаясь к дырочкам в скатерти, я следил за тетенькой и дядькой. Он, как дочки, свесился под стол, молча кивал мне с улыбкой, но и с опаской, что забоюсь его, будто я был грудным, беспонятливым ребенком.

На холмах возле Ершовки валялись куски гипса. Разбиваешь гипс - он рассыпается на серые мерцающие иглы. Бросишь гипсовые иглы кому-нибудь за воротник или тебе бросят - ох и колко. У дядьки были какие-то гипсовые волосы: колючие, серые, мерцающие. Глаза еще чудней: словно он второпях умыл их подсиненной водой. Тетенька, упираясь подбородком в дядькино плечо, добродушно щерилась. Зубы редкие, как повыдерганные через один. Вот от кого у девочки с челкой щербина! Щеки у тетки ржавые-ржавые. Вот от кого у другой девчонки конопушки!

Дядька ниже свесился под стол, чуть не задевает острыми волосами половицы.

- Кто будешь?

Потешным делается перевернутое лицо. Однажды с яра я увидел себя в реке вверх тормашками, меня озадачил вид собственного лица, я стал его передразнивать и едва не свалился в омут.

Глядя на перевернутое дядькино лицо, я зажал рот. Когда же дядька заговорил, уткнулся в подушку. Проснулась мать и толкнула меня локтем.

- Смешинка в рот попала, - сказал дядька и опять спросил: - Кто, говорю, будешь?

- Председателев сынок.

- Озорник! А зовут?

- Сережа.

- Чей?

- Анисимов.

- А я - Петро Додонов, работник у государства.

- Чего это?

- Заковыристый вопрос. К примеру, мы всем бараком будем работать, а ты будешь находиться при мешке. Огромный мешок. Сколь ни клади, никак не набьешь. Пшеница - туда, домна и паровоз - туда, штуки ситца - тоже туда, доходы - также туда... Ты охраняешь мешок, распоряжаешься, платишь жалованье и выкидываешь в магазины хлебушек и товары. И получается: ты - государство, мы работники у тебя. Я, к примеру, на электрическом кране езжу.

- И я хочу.

- Я не для ради баловства. Я для ради дела.

- У-у...

- Ты не укай. На тракторе катался?

- Катался.

- Поглянулось?

- Меня папка подсадил.

- Ясно. Поглянулось. Он, трактор-то, из железа. Я помогаю железо делать. Стою в кабине крана. На вагонных платформах, лафетные называются, привозят стаканы. Большие - от пола до потолка! В стаканах раскаленное железо под названьем слитки, наподобие х р я к о в. Хряки эти задницами в дно стакана, а на пятачках у них крышки. Крышки я и снимаю, под кабиной крана штанги, в штангах прорези. Я выпускаю штанги. Смотри. - Утвердившись грудью на ребре кровати, он нагнул голову и начал как бы выпускать из плеч руки-штанги. - Выходит, я нужный для народа человек. Без меня пашню не спашешь, сатина не наткешь, хлеба в городе не испекешь. Тесто-то в железные формы сажают.

- Разговорился. Расхвастался. Разве с дитем можно про завод?

- Можно, Фекла. Мальчонке лет пять. К тому - с понятием. Слыхала: "Председателев сынок". Всем ответам ответ. Сережа, сам председатель-то где?

- В Ершовке. Нет, в мэтээсе, наверно. Он не председатель.

- То председатель, то не председатель.

- Петро, отвяжись от ребенка!

- Узнать хотелось.

- Много будешь знать - скоро состаришься.

- Я разве старый, Сережа? Тридцать годов.

- Старый. Моему папке тридцать три. Он старик.

- Кто говорит?

- Мамка.

Мать шевельнулась, но ничего не сказала. Я увидел по виску, что она улыбается в подушку.

- У мамы у твоей свое понятие. Вообще-то твой папа молодой.

- Он у нас сурьезный.

- Су-урь-езный? Хорошо.

- Его в мэтээс директором.

- Директором?

- Ага.

- Вон как!

Мать быстро перевернулась на спину и, хотя глаза чего-то страшились, радостным голосом поздравила хозяев с праздником: было воскресенье. Хозяева тоже радостно поблагодарили и поздравили ее, но за их словами, в которых было искреннее расположение, сквозило желание узнать то, что они хотели выведать у меня, да помешала мать.

- Не мой ли соловей вас разбудил?

- Ваш соловей пузыри носом пускал, когда наши синички проснулись.

- Намаялись мы в дороге. Я без задних ног спала. Нам-то что... Мы у добрых людей. Перерушеву худо, сызнова по жаре едет. Кобыла вдруг ожеребится. Домой приедет, кабы жену в гробу не застал. Оно бы и лучше ей умереть. Ребятни... Куда наплодила?

- Умереть - не шутка, - сказал Додонов. - Я в такие крупорушки попадал. Еще немного - и раздробило б. Другой бы на первом кедре удавился или камень на шею - и в бучило. Я? Ни-ни. Жить нужно до самого что ни на есть последнего поворота. Бывало, отчаешься: кончать надо. Мечешься, мечешься... Наелся или приветил кто, солнышко вышло... Помирать? Ни в какую!

Фекле, пока он говорил, не терпелось что-то возразить Марии, она разевала рот и кряхтела, сдерживаясь, чтобы не прервать мужа.

- Вот те на! - закричала она, дождавшись. - Матери на погост? Без матери погибель. Мужик мужиком остается. Вам бы только глотку залить вином и всякие удовольствия справить. Ребятишки для вас муравьи. Мать всю себя израсходует на детей. Лучше матери никого на свете не сыщешь. Правильно, девчонки?

- Правильно, - ответила старшая, с челкой.

- Ты дерешься, - ответила младшая, с конопушками.

- Вас не лупить - на загорбок заберетесь и не слезете, покуда взамуж не удерете.

- Высказалась? - спросил жену Додонов.

- Высказалась, - передразнила его Фекла.

Перед завтраком мать вытянула литровую бутылку водки, которую в Ершовке затолкнула в валенок. Петро, ходивший поразломаться на турнике, увидя водку, остолбенел. Словно в полусне, он сел к столу и смирно и грустно посматривал на бутылку. Фекла добродушно побранила его: сидит как заколдованный, на жену так никогда не глядит, как на бутылку. Зря "сухой" закон устроили только в Железнодольске, надо бы по всей России: больно много везде пьяниц и дебоширов. То ли дело женщины - не пьют, не курят, не злобствуют.

Моя мать склонилась над чугунной сковородкой с красноперками. Рыбки ужарились до коричневы и хрупкости, но она все переворачивала их, пристыженная, растерянная.

Фекла спохватилась, что, ворча на мужа, задела и Марию, и начала выкручиваться: выпить, конечно, можно, если в меру, оно даже пользительно. Скулы у нее заполыхали румянцем, она закрыла дверь на задвижку, захватила в щепоть за края жестяные кружки.

Я, Катя с челкой и Еля с конопушками принялись уписывать красноперок. Додоновы и мать подняли кружки. Наперебой предлагали выпить за знакомство, за все хорошее, за родителей. И без водки они казались весело-хмельными, а когда выпили, то стали еще радостней и склонялись друг к дружке, как давние знакомые, которым довелось свидеться через много лет. Меж ними возник какой-то чудной разговор. Но для них это было неважно. Главное было то, что вместе им приятно, что они хохочут и разговаривают.

Девчонки и я торопились побольше уплести рыбы. Время от времени Катя и Еля прыскали, наблюдая за взрослыми. И меня тоже потешало, что взрослые были как маленькие, однако я серчал: зачем смеются над ними девчонки, каких в Ершовке называют ноздредуйками?

Мой отец, когда бывал пьяный, хохотал и бил ладонями по коленям. Мать любила порассуждать о том, как жили уральские крестьяне до революции. Были у нас в Ершовке люди, которые плакали, опьянев, бузили, притворно пытались удушиться. Но я не видел там никого, кто бы, выпив, радовался так, как Фекла. Она тискала меня и дочек, вставала позади Петра и моей матери и ласково гладила их волосы.

Вдруг ей словно бы сделалось душно: грудь начала высоко вздыматься. Пальцы блуждали по кофте.

- Отец!.. - крикнула она мужу.

- Что, Феклунь?

- Отец!..

- Иди, Феклунь, посиди-ка возле меня.

- Отец!..

- Иль сбегай за двухрядкой к Печеркиным. Дадим трепака.

- Не понимаешь ты. Не понимаешь. В бараке я самая счастливая, отец!

Назад Дальше