С тех пор как она видела в последний раз мужа, ей казалось, что она пережила столько, что была теперь другой, чем прежде, тогда как на самом деле не только не была другой, но все дурные привычки ее и желания, исходившие от сознания того, что она литератор и, значит, человек особенный, имеющий право претендовать на особое место в обществе, лишь сильнее здесь, в Москве, укрепились в ней. Она, в сущности, не жила эти месяцы (в том понимании полезности труда и духовного обогащения, что мы обычно подразумеваем под словом "жизнь"), но оставалась в кругу тех же своих пензенских интересов и страстей, целью которых было лишь всегда быть на виду и признанной всеми. Для чего надо было быть на виду и признанной всеми, она не говорила себе, но она постоянно думала о средствах, какими можно было достичь цели, и надеялась на Тимонина, который, однако, только обещал все и не делал ничего, как он обычно обещал всем и не делал, и Ольгу оскорбляло и мучило это. После ссоры с ним на карнауховской даче она не хотела слышать о нем, но вскоре убедилась, что без него было трудно обойтись ей, и вновь нашла способ повидаться с ним и допустила его к себе. Ей тяжело было сделать это, как будто что-то тошнотворное предлагали проглотить ей, и как она затем ни подавляла в себе ощущение тошноты, уверяя, что: "Куда он денется? Он мой, и я заставлю его сделать то, что он обещал (что в ее понимании было жениться на ней, как если бы она была уже свободна)", - теперь, когда за спиной был муж и смотрел на нее, ей особенно неприятно было чувствовать себя обманутой Тимониным. Она даже на минуту как бы застыла с расческой в руке - так мучительна была ей ее беспомощность. Ее оскорбленному чувству нужен был выход, и она с той логикой, как это делает большинство женщин, по которой всегда и во всем бывают правы только они, сейчас же сказала себе, что во всех ее мучениях (и в этом унижении и стыде, что допустила к себе Тимонина) был виноват муж. "Кто же еще? Разве не из-за него я здесь и разве не из-за него переношу все это?" И этого ей было вполне достаточно, чтобы не только почувствовать, но поверить в то, что она и в самом деле чиста; и оттого, что она была чиста, что во всех страданиях, каких натерпелась она, повинен был муж, который допустил все, она только с бо́льшим пренебрежением думала теперь о нем и с холодностью и спокойствием ожидала его объяснений.
- Ты был в Венгрии? - затем повернувшись к мужу, спросила она, хотя секунду назад не собиралась говорить с ним об этом. - Я не ослышалась? - добавила она, ловя глазами взгляд мужа и сосредоточиваясь вся на этой как будто вдруг открывшейся ей перспективе, что в служебной карьере мужа произошло что-то важное, чего она не знала, но чем надо было, пока не поздно, воспользоваться ей (все для тех же своих целей, о которых она, впрочем, никогда открыто не говорила мужу, боясь, что он не поймет ее). Она сейчас же уловила то для себя главное в изменившемся положении мужа, что ей всегда представлялось престижным в людях, то есть возможность (по должности) заграничных поездок, и в том своем всегдашнем выборе между Тимониным и мужем, в котором прежде всегда отдавала предпочтение Тимонину, она почувствовала теперь, что предпочтение могло быть отдано мужу; и в соответствии с этим новым ходом мыслей (чтобы не упустить, что могло принадлежать ей) на лице ее вместо холодности и отчуждения появилось то теплое выражение, с каким она обычно, когда хотела успокоить и привлечь к себе мужа, смотрела на него.
- Что же ты молчишь? - спросила она, голосом еще более давая понять, как она чиста перед ним.
- Смотрю на тебя, - ответил Дорогомилин, видя лишь это потепление на ее лице, по-своему понимая значение его и подаваясь вперед, чтобы обнять ее. - Я больше месяца был в Венгрии и столько повидал, столько интересного привез, что... вылезти нам надо из лодки, в которой сидим, вылезти, чтобы сдвинуть ее!
Для Дорогомилина с того дня, как он расстался с Ольгой, произошло столько событий, обогативших и изменивших его, что он, глядя теперь на жену (и на прошлую свою жизнь с ней), смотрел на все иным, новым и восторженным взглядом. То, как он в прошлом жил с ней, казалось ему, было нелепым и глупым заблуждением; то, как мог бы построить с ней жизнь теперь, представлялось так, будто поле, прежде обозримое только у ног, виднелось с высоты со всеми своими возможностями и выгодами расположения. Пережитое им, когда он смотрел на Лору с ее детьми и на всю обстановку в доме брата, и повторенное затем это же чувство, когда наблюдал за Маргит, завидуя Яношу (завидуя, в сущности, тому, что есть обычные, нормальные семейные отношения), он переносил теперь на Ольгу, примеривая невольно взглядом, как бы ей подошло быть на месте Лоры или Маргит, и находя (с тем чувством удовлетворения, что он не ошибся в свое время, женившись на ней), что она была не хуже, по лучше как женщина и привлекательнее их. "Как же я не видел и не понимал этого раньше и не сделал того, что сделали у себя брат Николай и Янош (то есть не создал той самой семейной атмосферы в доме, в которой, как он ясно видел теперь, как раз и заключено было счастье жизни). Я обвинял ее, но как же я мог обвинять ее?" - думал он, этим своим оценивающим взглядом продолжая смотреть на нее. Он как будто не связывал то, что было его личным делом (свою жизнь с Ольгой), с тем, что обновленного было в сознании его по отношению к общественному устройству (поразивший его европейский рационализм, о котором он снова думал, что можно было с пользою применить его здесь), но все это само собою было объединено в нем и представляло цель, к которой он был устремлен теперь.
- Мы думаем, что мы живем и нет нигде и ничего лучше нас, - не разграничивая общественного и личного, а видя в единстве этом целостный идеал жизни, продолжал Дорогомилин, в то время как для Ольги не только непонятны были эти его слова, но она сейчас же почувствовала за этими словами ту знакомую ей и осуждавшуюся ею в муже беспредметную демагогию, за которой как за стеной всегда бывало скрыто конкретное дело. Ей хотелось услышать от мужа не это, а другое, что подтвердило бы ей ее обнадеживающие предположения; но Дорогомилину казалось, что то, что он говорил, не могло не представляться интересным ей, и продолжал восторженно: - Ты понимаешь, я как будто заново родился после этой поездки. Круг жизни, он не ограничен нашим двором, нашей областью или нашим государством, если хочешь.
- Ты не ответил на мой вопрос, - остановила его Ольга. - Хочешь поесть? Я приготовлю кофе.
XLVII
Пока Ольга готовила кофе и переодевалась затем, чтобы выйти к столу, Дорогомилин был предоставлен себе и прохаживался по комнате с тем углубленным в себя выражением, будто мир вещей в этой незнакомой ему квартире, где он застал Ольгу (и который о многом мог бы рассказать ему), - мир этот настолько мало места занимал в общем пространстве нарисованного им идеала жизни, что не было нужды присматриваться к вещам; и по ходу развития этого идеала, как по ходу шагов, он будто слышал поступь того надвигавшегося времени (тех грядущих в наступающем десятилетии перемен), в котором он знал, что и как делать ему; и он точно так же прислушивался к шорохам за дверью, где переодевалась Ольга, чтобы обновленною явиться перед ним, и был весь в ожидании, какою увидит ее.
"Они говорят о нас, что у нас монолит и что все мы едины во мнении по любому вопросу, - вместе с тем про себя говорил он, думая уже не о Венгрии, но о Европе вообще и дискутируя с ней. - Но они только упрекают нас в том, в чем мы сильны, и не видят при этом своего смешного положения". В то время как он смотрел на дверь, из которой должна была выйти Ольга, он продолжал этот спор, где всякий ответ противоположной стороны был только предположительным ответом, в котором все могло быть легко опровержимым.
- Ну вот, можно и к столу, - сказала Ольга, с голубыми тенями под глазами и со всеми своими привычными красками но лице выходя из своей комнаты.
Она была в том желтом кримпленовом платье, в каком она знала, что правилась Тимонину, и в каком, она чувствовала, была хороша и должна была понравиться мужу. Платье это здесь, в Москве, было еще более укорочено ею, чем оно было укорочено в Пензе (провинция всегда отстает в моде) и ноги ее были так оголены, что в первую минуту неприлично было смотреть на них. Но ноги эти были красивы, как было красиво все улыбавшееся теперь ее маленькое смуглое лицо в обрамлении черных, рассыпанных по плечам и спине волос, и Дорогомилин, успевший отвыкнуть от стиля своей жены и видевший по-иному идеал женщины, - Дорогомилин на мгновенье замер, глядя на нее. На него как бы повеяло прошлым, от которого он отказался как от ненужного, отягчавшего в пути груза. "Да нет, что я, все это не так", - вместе с тем сказал он себе, в то время как смотрел на Ольгу: и в том колеблющемся состоянии - принять или не принять ее такой, - в каком в это мгновенье он находился, он не мог не склониться к тому, что должен принять ее; отвечая на ее улыбку своею мягкою и доброжелательною улыбкой, он подошел к ней и взял ее руку.
- Может быть, мы отметим как-нибудь получше эту нашу встречу? - сказал он. - Пойдем куда-нибудь в ресторан.
- Сейчас? Так?
- А что нам еще нужно?
- Ну хорошо, если ты хочешь, - согласилась Ольга. - Я только взгляну на кухне, все ли выключено.
Спустя полчаса они сидели в ресторане гостиницы "Россия" (так предложил Дорогомилин, потому что так было удобно ему), и официант в белом и черном и с черною атласною бабочкой у подбородка, подав в коричневых картонах меню, почтительно ожидал, обращенный более к даме, когда будет сделан выбор. Ольга же не столько вчитывалась в названия блюд, сколько поглядывала по сторонам. Она была впервые здесь, и, видя (по элегантности одежды), что здесь были иностранцы, испытывала то чувство приобщения к чему-то будто особенному, к чему всегда хотелось быть приобщенной ей. Ей нужен был муж-дипломат и нужно было общество, в котором она могла бы, не утруждаясь заботами о делах (как и в Пензе, но только на другом уровне), вести тот же светский образ жизни, в котором если и ценилось что, то изысканность и утонченность манер, к чему она вполне чувствовала приспособленной себя.
- Ты выбрала? - худощавый, впалой грудью подавшись к жене, спросил Дорогомилин, так же бегло и невнимательно читавший меню. Он тоже был как будто иным и подлаживался под тот ложноизыскаиный тон, какой предложила ему Ольга (и что диктовалось будто бы обстановкой).
- Я доверяю тебе, - сказала она. "Ты же из Венгрии" - было в ее глазах.
Выбрав в основном то, что было предложено официантом, и заказав шампанское, как этого он пожелал сам, Дорогомилин начал расспрашивать затем Ольгу, как были ее дела (разумеется, с изданием книги, ради которой, как он думал, она и была как раз в Москве), что было нового дома и как чувствовала себя Вера Николаевна.
Что было нового дома, Ольга не знала, потому что третий месяц жила в Москве. Не знала она, и как чувствовала себя мать, так как не писала ей и не получала от нее писем. Но по той инерции жизни, что сколько мать ни болела, никогда ничего не случалось с ней, как не случалось ничего и с самой Ольгой (как считала она), она была убеждена, что ни с кем не могло ничего произойти за это время, и сказала (с той иронической усмешкой, что ей приходится говорить это), что все там по-старому и что вообще может ли что-либо измениться в устоявшейся пензенской жизни?
- А я, ты же знаешь, я с утра до вечера занята, - сказала она о себе. - Идет редактура, и я должна быть здесь. - И она назвала имя того модного английского писателя, над книгой которого она работала (произнеся все с тем чувством упрека, что муж должен был знать это).
На самом же деле переведенная ею книга была уже сдана в набор, и ей не было необходимости быть в Москве. Она устраивала здесь совсем иные дела, о которых не могла сказать мужу.
Она видела, что она была хозяйкой положения, как если бы и в самом деле была чиста перед мужем; и она невольно входила в то состояние игры с ним, привычное ей, когда она чувствовала, что ни в чем не будет отказано ей. Но она колебалась предпринимать что-либо, так как ей все еще было неясно, переведен ли муж на другую должность, при которой престижно было бы быть ей, или оставлен на прежней, о которой она не хотела ничего слышать; ей неясно было это главное, что одно только интересовало ее в муже, и в то время как официант, принесший блюда, расставлял их на столе, она продумывала, как бы лучше спросить у мужа о его служебных делах.
- Ты все еще в Песчаногорье? - не найдя лучшего, чем спросить вот так, прямо, сказала она.
- Кто и куда переведет меня и нужно ли? - с улыбкою ответил Дорогомилин, сказав искренне, что он думал об этом. - Я, знаешь, даже рад, что у меня конкретное дело, да и поехал бы я в Венгрию, не будь этого конкретного дела? - И он начал с Ольгой тот свой разговор, к которому он готовился все эти дни, пока был в Венгрии и возвращался в Москву. Он собирался высказать это обдуманное им не Ольге, а в управлении, или в обкоме, или своим помощникам, с которыми работал в Песчаногорье; но он говорил это теперь Ольге - так хотелось ему рассказать о европейском рационализме как дисциплинирующем начале труда и жизни, чего всегда не хватало и не хватает нам. - Если бы я был человеком государственным, - говорил он, в то время как Ольга внимательно как будто слушала его, - я бы разработал специальные меры по внедрению у нас этого именно европейского рационализма.
- Как я раньше не замечала, что ты такой же прожектер, как и Никитин, - прервала его Ольга, у которой было свое и всегда отличное от взглядов мужа представление о смысле жизни. - Он прогнозирует катастрофы, а ты - созидание, ну а жить, когда жить, а? - сказала она, как она никогда прежде не говорила мужу. "Разница только в том, - подумала она, сравнивая все слышанные ею в гостиных разговоры, которые (и она знала, что все знали это) были только игрой в значительность, с теми прежде непонятными и казавшимися действительно значительными, но открывшимися теперь совсем иной для нее стороной деловыми разговорами мужа, - разница только в том, что там у них (то есть в тех кругах, в которых общался муж) свои ценности и мерки всему, свои признающиеся формулировки и свое понимание значительности". - Ты собираешься из Песчаногорья догнать Европу. Но это смешно и этого никогда не будет.
- Почему? - удивленно спросил Дорогомилин.
- Европа тоже не стоит на месте, а движется, и у нас разные машины и разные скорости.
- Вот именно, - подхватил Дорогомилин, - разные. И если сравнивать, то наша прочнее. Наша, как... как танк, она протаранит все, и ей нет износа. Нам нужно только чуть-чуть филигранности, чуть-чуть европейского рационализма. - И он снова и с тем же увлечением, но убедительнее подбирая слова, как это казалось ему, начал пересказывать Ольге, в чем, по его мнению, заключалось преимущество европейского рационализма перед нашей так называемой широтой русской души.
Когда они вышли из ресторана, была еще только четверть второго, и Дорогомилин, у которого было свободное время, предложил Ольге поехать в Одинцово к Кошелевым.
- Ты увидишь, как у них мило все, сходим на поляны к стожкам, это такое удовольствие, - сказал он (по впечатлению от своей недавней прогулки с братом).
- Я бы поехала, но мне надо к редактору, я и так уже опаздываю, - возразила она. У нее была договоренность о встрече с Тимониным, и она не хотела нарушать этой договоренности. - Нет, я не могу, ты извини, - повторила она с той решительностью, что нельзя было отказать ей.
Дорогомилин взялся подвезти ее до издательства и, условившись с нею, что вечером зайдет за ней, уехал к брату, чтобы уже ему пересказать все свои венгерские впечатления. То, что Ольга не поехала с ним, было ему неприятно, но он понимал ее. "Раз надо, значит надо", - думал он, не позволяя даже предположить, чтобы что-то иное, чем работа над книгой, могло задержать ее в Москве. Но вернувшись от брата, он ни в десять вечера, ни в одиннадцать, ни в двенадцать не застал Ольги; в квартире никого не было, никто на звонок не вышел открыть дверь, и Дорогомилин, не хотевший думать о жене плохо, невольно чувствовал, что он был как будто обманут ею. "Что же с ней, у кого она может быть?" - задавал он себе вопрос, запоздало вспоминая, как это и бывает всегда, что еще днем, когда сидел с ней в ресторане, заметил, что она была чем-то встревожена и неискренна с ним. "Видимо, торопилась в издательство, - старался он успокоить себя. - Но все-таки где она может быть?" Искать ее по ночной Москве, он понимал, было бессмысленно, и он вернулся в гостиницу мрачный и озабоченный этим новым обстоятельством. Он снова испытывал то знакомое уже ему чувство незастегнутой ширинки, когда надо было отвернуться от людей, чтобы привести себя в порядок; и в то время как он мысленно старался накинуть петлю на пуговицу, он с ужасом чувствовал, что он то не находил петлю, то не мог нащупать пальцами пуговицу и вот-вот все должны были увидеть весь ужас его положения. "Уйти, порвать, бросить, не видеть ее", - думал он. Но он был связан тем общественным мнением (что он хороший семьянин), какое он сам в течение многих лет создавал о себе, и еще страшнее, чем порвать с Ольгой, было Дорогомилину упасть в общественном мнении. Объявить, что он обманут женой, было унизительно, взять вину на себя было равносильно уйти с должности, и он долго не в силах был заснуть, мучимый этими простыми и неразрешимыми для него сомнениями.
На другой день в судьбе Дорогомилина произошло событие, которое изменило все его жизненные планы. Ему предложили остаться в Москве и возглавить одно из вновь создававшихся управлений при союзном министерстве, и с этой неожиданной и ошеломившей его самого новостью он сразу же, как только вышел из министерства, поехал к Ольге, чтобы сообщить ей об этом. "Ну вот, - восторженно говорил он себе, - вот тебе и ж и т ь! Пожалуйста, живи, я обещал и я расстилаю у твоих ног Москву".