"Как они ненавидели его, как они все жестоки и злы" - было главным и непреодолимым в сознании Наташи после всего того, что произошло с Арсением и с ней. Ей тем более не приходило в голову, что духовный мир человека, то есть нравственность его, всегда есть зеркало социальной жизни; она представляла себе зло лишь в том конкретном понимании, что оно составляет суть отдельных людей (для нее суть Галины, Юрия и суть следователя, который вел теперь дело Арсения); и она готова была употребить все свои силы для доказательства того, кто были о н и, то есть Галина, Юрий (и следователь), и кто был о н, то есть Арсений. "Он не виноват", - говорила она себе, и говорила следователю, и говорила подруге, у которой, дожидаясь приезда матери, жила эти дни.
V
После ночи, почти в беспамятстве проведенной у соседей, утром, когда соседям надо было идти на работу, Наташа (в том состоянии оглушенности, когда ужас совершившегося представлялся ей еще только в самом факте, что была кровь, было убийство, а не в последствиях его) должна была уйти к себе; ей надо было продолжать жить самой и не отягчать жизнь другим, и с этим смутным сознанием, что ей надо было делать, и с бледным, без единой краски жизни лицом она подошла к двери своей квартиры. Но она не открыла дверь и не вошла в нее. Боязнь, что увидит кровь и что вся страшная картина ночи сейчас же повторится перед ней и она, не выдержав, с криком: "Помогите!" - снова бросится на лестничную клетку, выставляя напоказ весь ужас своего положения, заставила отстраниться от двери и выйти на улицу. Она уходила от дома торопливо, не оглядываясь и с чувством погони, будто что-то позорное шло за ней и грозилось открыться людям. "Как же он мог, как он мог?!" - думала она, и только после того, как дом ее у Никитских ворот скрылся из виду, и она дважды на переходах, не разбирая ничего впереди себя, чуть не попала под машину, и на нее накричали, и какая-то женщина, присмотревшись к ней, отвела ее в сквер, к скамейке, - она впервые под впечатлением движущихся машин, людей и общего, всегда производимого улицею шума осмысленно посмотрела вокруг себя. "У меня горе, и никому нет дела до него", - подумала она. И она вдруг почувствовала, что среди всего этого огромного мира людей и машин, частицей которого она всегда сознавала себя, среди всей прежде светлой и радостной для нее жизни была теперь одна, и все совершившееся с ней и Арсением невольно начало сходиться в ней на той одной точке - что будет с ней? - на которой так ли, иначе ли, но должно было сойтись для нее.
Мысли ее то переносились к тому, как посмотрят на все отец и мать, особенно отец, который, как это казалось ей, так и не принял ее замужества, и лицо ее покрылось пятнами стыда, какой уже теперь, как если бы она стояла перед ними, болезненно сознавался ею; то вдруг это же сознание стыда и ужаса охватывало ее, как только она представляла себе, как она теперь встретится со всеми теми людьми (друзьями дома Лусо), которые так восхищались ею и поздравляли ее и которыми в еще большей степени восторгалась она, увидев вдруг себя в ином, высшем слое общества (что должно было быть теперь потерянным для нее); то мысли переносили ее к Арсению, и крупные, как капли росы, слезы начинали течь по ее щекам, не замечаемые и не чувствуемые ею.
Она не знала, сколько просидела, но естественное чувство голода и потребность поделиться горем с кем-то, кто мог бы понять ее и посочувствовать ей, то естественное чувство жизни (то есть необходимость деятельности и необходимость ясности и определенности для себя), которое в молодом и здоровом организме ее брало верх надо всем, что она думала о себе, заставило ее подняться и пойти - сначала к Старцевым (из тех только соображений, что Старцев был однополчанином отца и другом семьи, о котором отец всегда говорил, что на него можно положиться), но затем, остановившись на половине пути, свернула к давней своей подруге (по студенческим годам), к которой, пока все бывало у Наташи хорошо, она не заходила и вспоминала о ней лишь в тревожные или трудные для себя дни. Подруга эта была - Люба Сергейчикова; была одной из тех тихих, застенчивых, скромных людей, которые никому и никогда сами не набиваются в друзья и не проявляют своей жизненной энергии так бурно, чтобы она была напоказ и видна всем, но живут той заключенной в себе глубинной жизнью (и потому не существующей как будто для других), в которой по-своему, в ином и более сложном проявлении возникают и угасают все обычные человеческие чувства. Люба всегда казалась Наташе инертной и скучной и привлекала в трудные минуты только тем, что не поучала, как это сейчас же брались делать все другие, умевшие, как им казалось, живо и с легкостью рассудить все, а только с участием слушала и сопереживала тому, что рассказывалось ей, с тем выражением искренности на лице, которое нельзя было не заметить и которое располагало к ней собеседника. Находясь на вершине своего счастья с Арсением, Наташа не помнила и не вспомнила бы о ней; но теперь из всех прежде как будто более близких своих подруг (более интеллигентных, как надо было понимать мысли ее) она выбрала именно Сергейчикову и шла к ней, не спрашивая себя, почему и хорошо и нужно ли это, но сознавая лишь, что это было единственно возможным выбором для нее.
Но было еще одно обстоятельство, которое верно подсказывало Наташе, что ей надо было идти именно к Любе. В представлении Наташи Люба была человеком несчастным - в том смысле, что еще несколько лет назад, выйдя замуж, тут же затем разошлась с мужем и жила с тех пор одна, без отца и без матери, которых похоронила еще до замужества; и это-то, что прежде отталкивало Наташу (по тому лишь неписаному правилу, что неудачников всегда сторонятся), теперь, напротив, привлекало именно этим хотя и отдаленным как будто, но единством судьбы, схожестью положений (что и Наташа, по существу, оставалась теперь без мужа), и что в силу этого единства и будет найдено понимание и сочувствие.
Под впечатлением этих успокаивающих мыслей и от солнца, тепло и весело пригревавшего улицы, от движения и суеты, которую Наташа видела и чувствовала поминутно, то садясь в троллейбус, то выходя из него, то просто шагая по тротуару вдоль недавно построенных и потому белых еще зданий с балконами и уже развешанным по этим балконам бельем - под впечатлением этого повседневного, что, несмотря ни на какие невзгоды личного или общественного порядка, всегда было, есть и будет представлять собою течение народной жизни и возбуждать в людях только то чувство, что жизнь эта неистребима и вечна на земле, в ней поднимались те силы для жизни, которые независимо и вопреки ее воле оживляли ее. Лицо ее было открыто, и открыты были ее маленькие и красивые уши с сережками, которыми всегда так любовался Арсений. Рубины в сережках поблескивали точно тем же игривым блеском, как они светились в памятный для нее вечер, когда она была в гостях у Лусо (впервые в том обществе, так поразившем ее изяществом туалетов, манерою держаться и возвышенностью разговоров), и вся она, не замечая за собою, шла прямой и размягченной (какую успела перенять как моду или как знак принадлежности к т о м у обществу) походкой, так что когда Люба, оказавшаяся в этот час дома, открыла на ее звонок дверь, мало что говорило в Наташе о том непоправимом и страшном, что в этот день было пережито ею. Во всяком случае, в первые минуты встречи Люба ничего не заметила в ней. Удивившись слегка, как она удивлялась всегда появлению Наташи, и не прибегая к тем ложным объятиям и поцелуям, которые прежде распространены были только среди пожилых, преимущественно женщин, но теперь употреблялись всеми и всюду, а сказав лишь те приветственные слова, простые, непритязательные, в которых нет и не может быть лжи (в силу именно их простоты), она провела Наташу в комнату и только уже здесь, в комнате, приглядевшись к ней (до более по тому чувству, что она знала, что Наташа не могла прийти просто так к ней), сказала, всматриваясь в ее глаза:
- С тобой что-то случилось. - И затем, усадив ее и сама сев напротив нее, еще раз проговорила: - С тобой что-то случилось, Ната. (Так она называла Наташу.)
Она сказала это с тревогой, и в простоватом и некрасивом на первый взгляд лице ее с крупными и неправильными чертами, не то чтобы сейчас же выдававшими ее происхождение (то есть то, что и теперь еще принято называть "из простонародья" и что все и всегда отмечали при взгляде на Митю Гаврилова), но говорившими о непритязательности и простоте ее жизни (ее духовных запросов, как понималось это Наташей), было столько участия, что успокоенная было Наташа вновь вспомнила весь ужас своего положения, и ей так жалко стало себя, что вместо ответа она только почувствовала, что вот-вот разрыдается; и усилие, чтобы не разрыдаться, и невозможность удержать готовые пролиться слезы - все было в застывшем выражении ее глаз.
- Да что с тобой, Ната? - повторила Люба. - Ты вся дрожишь. - И в то время как произносила эти слова, увидела на щеках ее слезы.
Не зная, что было с Наташей, но поняв по этим ее слезам, что случилось что-то непоправимое, Люба сейчас же принялась утешать ее; но не словами и не тем желанием заглянуть в глаза, как это делают обычно, спеша выказать свое сочувствие; она подошла к Наташе и, как мать, обняв за плечи и голову, прижала к себе и молча, сверху вниз глядя на трясущиеся Наташины плечи, короткими и нежными движениями гладила их. В крупных глазах Любы тоже вот-вот должны были появиться слезы. "Ну довольно, хватит" - говорили эти ее глаза; и говорили руки, продолжавшие обнимать и гладить плечи Наташи.
VI
Причиной Наташиных слез могло быть как будто только одно - ее горе (так и поняла это Люба); но на самом деле причиной этой было не столько горе, сколько то воображенное последствие, которое вдруг здесь, у подруги, с совершенной ясностью открылось Наташе.
Она увидела ту бедность (по сравнению с гостиной Лусо, дачей Карнаухова и даже с тем, как Наташа сама жила с отцом и матерью), какая была в квартире Любы и составляла существо ее жизни (бедность не только внешнюю - в стульях, занавесках и покрывалах, - но прежде всего как будто духовную, происходившую будто от всей этой внешней обстановки). Бедность эта, прежде не бросавшаяся так в глаза Наташе, с такой ясностью теперь вдруг предстала перед ней, выпиравшая изо всех углов (и в одежде Любы), что Наташа не то чтобы ужаснулась этой убогости и скромности всего, сколько в воображении своем сейчас же представила, что точно то же теперь, без Арсения, должно было ожидать и ее. От той жизни, какую она увидела, введенная Арсением в круг его знакомых, вернее в круг знакомых Лусо, она должна была вернуться к этой, какою, как она с грустью увидела, жила ее неудачливая подруга (и жили отец, мать и все знакомые отца и матери, как думала об этом Наташа), и сила протеста, та горечь за себя, что все так несчастливо складывалось для нее, перехватывали дыхание и вызывали как раз эти слезы. Ей казалось, что она плакала по Арсению, что ей жалко было не столько себя, как его, что все так случилось с ним; ей казалось, что она плакала от любви к нему, ради которой готова была на все, тогда как слезы ее были слезами утраты, что все то высшее и прекрасное, что, едва приоткрывшись ей, поманив ее, было теперь отнято, и что единственным звеном, через которое могло еще вернуться все, был Арсений. Как только Наташа, протерев глаза, начинала смотреть на Любу и на всю бедную обстановку ее комнаты, слезы опять заволакивали все перед ней, плечи вздрагивали, и она не могла удержаться, чтобы не плакать. "Почему это со мной, за что, за что?" - говорила она, принимая сочувствие подруги и плача еще сильнее от этого сочувствия.
Несмотря на все свое горе, Наташа была одета в то как будто рядовое для нее, но нарядное для Любы платье, которое сейчас же выдавало весь достаток, в каком она жила; и она была в тех самых золотых с рубинами сережках (подарок Арсения), в каких, вернувшись в тот страшный теперь для нее вечер от Карнауховых, не снимая их, легла спать; и сережки эти отсвечивали сейчас все тем же освежавшим ее лицо блеском, как было это и на торжествах у Лусо, и в гостях у Карнаухова, и в Большом театре, где Мещерякова ревностно оглядывала ее. На Любе же было светлое, в мелкую голубоватую клетку платье с рукавами-фонариками, каких давно уже не носили, потому что модным было уже иметь не прямые, а покатые плечи; волосы ее (в противоположность Наташиной прическе) были завиты химическою завивкой, что тоже было немодно и о чем знала Наташа и не знала, как видно, Люба. У Любы не было ни перстней на пальцах, ни сережек в ушах, а было во всем облике ее только именно то "из простонародья", что приобретается не для красоты, а для удобства и сообразуется лишь с рационалистическим, как сказали бы социологи, взглядом на жизнь, тогда как рационализм этот есть не рационализм взгляда на жизнь, а лишь выражение определенного достатка. Того достатка, которого одни стесняются, другие не замечают, третьи всю жизнь страдают, что не могут добиться большего. Но Люба, с детства привыкшая к этой своей жизни, не стеснялась ее. Напротив, она даже как будто была довольна своей жизнью. В районной библиотеке, где она работала, она либо сидела за столиком, перебирая и обновляя картотеку, либо ходила вдоль стеллажей с обтрепанными корешками книг и в том сгущенном запахе тлеющих бумаги и клея, каким всегда бывают наполнены книжные хранилища, либо точно так же несуетливо, смиренно чистила и перемывала все то (как того обычно требуют старые вещи), чем была наполнена ее однокомнатная, доставшаяся ей от родителей квартира. Что делалось в ее душе, какие страсти поднимались и угасали в ней, каков был тот ее воображенный мир (в противоположность действительности), который удовлетворял ее и придавал ей это спокойствие, никто не знал; разочаровавшись однажды в том, с чем столкнула ее жизнь (главным образом в муже, который, когда это надо было ему, говорил нежности, но тут же становился чужим, далеким и лживым), она ушла душою в этот мир воображений, какой щедро дополнялся в ней книгами, и мир этот, в котором можно было по своему усмотрению перемещать, соединять и разобщать все, мир этот, как грудь кормилицы, подменившей мать, давал ей силы и пищу. Она была как будто несчастна, по по-своему была счастливым человеком; была из тех молодых женщин, которые в прежние времена и не из любви к богу, а лишь от невозможности противостоять грубостям жизни уходили в монастыри и которые теперь, так как монастырей не было и осудительно и смешно было заточать себя в них, жили как будто обычной среди людей, но замкнутой в себе и, в сущности, все той же отрешенной монашеской жизнью.
Успокоив Наташу своим бессловесно передаваемым сочувствием и чуть не расплакавшись сама от вида Наташиных слез и передававшихся (точно так же бессловесно) переживаний Наташи, Люба затем с недоуменным ужасом выслушала все то, о чем Наташа сперва неохотно, но потом с удивившей ее самое откровенностью рассказала о себе. Главное, что поразило Любу, было то страшное дело, которое сделал Арсений, ударив железным ломиком по голове сына (разумеется, не своего, а приемного, как пояснила Наташа). Люба не могла поверить в это; кровь, само действие, напоминающее убийство, было так дико, чуждо и неестественно для нее, что она неотрывно смотрела на Наташу, говоря этим взглядом своим ей: "Не может этого быть, ты преувеличиваешь".
- Но он жив? - затем спросила она о Юрии.
- Не знаю.
- Как же ты не знаешь, когда это важно, - сказала она.
"Да, вот он, мир, вот они - люди! - вместе с тем это второе, что на протяжении всего Наташиного рассказа занимало Любу, было теперь выводом для нее. - Вот то, что стоит за всеми их красивыми словами о добре, справедливости и любви", - думала она, соотнося это, что было из действительности, с тем своим глубинным и истинным, как ей казалось, пониманием добра, справедливости и любви; и из соотношения этих двух крайностей выводила для себя весь ужас Наташиного положения.
- Что же теперь будет? - спросила она, словно не она Наташе, а Наташа должна была ответить ей на все.
- Я не знаю, Люба. Я ничего не знаю, - ответила Наташа, которая и в самом деле не знала, что будет с нею и Арсением.
Она только чувствовала, что ей было легче оттого, что она рассказала все подруге, и краски жизни вновь как будто появились на ее лице; но слезы, те крупные слезы, которые только что так обильно текли по ее щекам, - слезы эти опять беспричинно будто то и дело набухали в ее глазах. Они были от той же пугавшей ее мысли, что впереди ожидало ее. Не зная еще, что матери уже не было в живых и что отец потерял руку, она думала, что ничего не позволит себе брать от них; но сама она, она понимала, сможет лишь, как и Люба, обеспечить только этот скромный достаток с этими же скромными (в соответствии с достатком) духовными запросами, тогда как рядом будет течь другая, с иными и высшими интересами жизнь. Наташа как бы впервые открывала для себя, что то школьное представление, какое внушали ей, что все люди равны, было неверно, что есть только возможности равенства, но что самого равенства нет (она только не расшифровывала по молодой своей нелогичности восприятия мира, отчего не было равенства; что неравенство это есть результат разности труда и отдачи от этого труда и что по характерам, склонностям и трудолюбию неравенство было и будет); она исходила только из того эгоистического чувства, не осознававшегося, впрочем, ею, что плохо будет ей, что п р е к р а с н о е отбиралось у нее, и что это было несправедливо, что не было повода с ее стороны, чтобы так обойтись с ней, и слезы сами собой опять и опять, скапливаясь, готовы были пролиться по ее щекам.
- Ну вот, ну опять, - говорила Люба, вытирая платочком эти ее слезы. - Еще, может, все обойдется, - затем сказала она.
Она предложила Наташе остаться и пожить у нее, пока все прояснится (и пока приедут Наташины родители, которых надо было, по мнению Любы, завтра же известить и вызвать), и повела подругу на кухню, чтобы вместе, как с теплотой сказала она, приготовить что-то на ужин и почаевничать (что было выражением Любиных родителей и было теперь выражением самой Любы).
- Ну, картошку пожарим? Или омлет? - преодолевая в себе то настроение, какое передалось от Наташи, и тоном и самими словами пытаясь взбодрить и себя и ее, сказала Люба. - Ну? Или - у меня есть любительская, свежая, сделаем бутерброды?
- Мне все равно.
- Да ты уж не переживай так, еще ничего не известно. Завтра пойдешь и узнаешь. Хочешь, я с тобой? Я отпрошусь, - сказала она.