- А разве есть что-либо порочное в том, что я хочу избавить человечество от подобного сопутствия? Я имею на это право? Это плохо?
- Я не сказал: плохо.
- Ну вот!
- Погодите, в чем вы ошибаетесь, я вижу, только не могу сформулировать как следует. Рядом с вашей идеей всеобщего благоденствия лежит другая, и весьма и весьма опасная, - идея духовного разоружения народа. Да, да, и не смотрите на меня так. Допустим, мы ужаснемся, глядя на вашу картину, и скажем себе: "Никогда не возьмем в руки оружие и не будем воевать". А там, на другом конце земли, сожгут вашу картину, и возьмут оружие, и опять двинут на нас грабить и убивать - и что тогда? Вот тогда что?
- Воздействие должно быть одинаковым на всех, и, пока я не добьюсь этого, не вынесу картину из этих стен.
- На этом все и кончится. А годы труда? А талант? - Всматриваясь в Митино лицо, освещенное оконным светом, Сергей Иванович снова заговорил об эскизах и зарисовках, которые все так же лежали на столе. Ему хотелось теперь же понять, откуда у Мити эта вселенская озабоченность, и он опять и опять то приписывал все влиянию Вахрушева (влиянию баптистов), то мысленно переносился в дорогомилинскую гостиную, где вчера видел Митю в обществе Казанцева, Рукавишникова, Никитина - людей, по мнению Сергея Ивановича, странных и нехороших, которые вместо спасительной веревки способны бросить камень, если человек будет тонуть. "Там тоже весь вечер рассуждали о человечестве и катастрофах", - думал Сергей Иванович, стараясь упростить до этого дурного влияния все то сложное, что привело Митю к замыслу картины; и, упрощая, яснее как будто понимал, что надо было говорить ему. - Было много желающих, - он продолжал прямо смотреть на Митю, - выколотить патриотический дух из нас, представить его квасным и прочим, но разве народ позволит обокрасть себя? Этого никогда не произойдет, кто бы и где бы ни хотел этого. На нас многие лезли, и не одно столетие, но, к чести сказать, мы умели постоять за свою землю, да и не только за свою. По всей Европе возвышаются памятники нашим солдатам как освободителям. А есть ли хоть один подобный памятник чужеземному солдату у нас? Нет. На нас только нападали.
Он продолжал еще и еще, все более увлекаясь, и если бы Митя не ждал Лукашову (и не пора было ему отправляться к Дорогомилиным, где, опять же, он надеялся встретиться с ней) и если бы с первых же минут не настроился решительно защищать замысел своей картины, может быть, задумался бы сейчас над тем, что говорил ему Сергей Иванович, и нашел бы многое убедительным и верным; но он не то чтобы не понимал Сергея Ивановича, но в силу именно с в о и х причин не хотел понимать его и слышал лишь возвышенные слова о патриотизме, отечестве, которые как раз потому, что были возвышенными, не воспринимались им и казались лишенными смысла; он следил не за тем, что старался внушить ему отставной полковник, когда-то служивший вместе с его отцом, а за своею мыслью, которая все более и более как будто прояснялась в сознании Мити и которую можно было выразить так: "Я не хочу вдаваться в подробности, но вижу, что все вы против меня (все: Дорогомилин, Бочарников и вместе с ними Сергей Иванович); и только она (Аня) все понимает, и хотя она в сравнении с вами будто бы никто, но я верю ей, а не вам, и вам не понять этого". Как человек, долго смотревший на лунную дорожку на воде, повернувшись, продолжает еще видеть ее перед собою, хотя впереди уже не река, а луг с черной кромкою леса по горизонту, Митя продолжал видеть то свое, что все эти годы представлялось ему откровением (и что вчера одобрила Аня), и, чем дольше слушал Сергея Ивановича, тем решительнее был не согласен с ним; но он уже все реже возражал и все чаще посматривал на часы и на дверь и наконец, поднявшись со стула и перебивая Сергея Ивановича, сказал:
- Мне пора.
- Да, я заговорился. - Сергей Иванович тоже встал; но ему не хотелось вот так, ничем, заканчивать разговор, и он спросил: - Вы не к Дорогомилиным ли спешите?
- К ним, а что? Вы откуда знаете?
- Ничего, я просто спросил.
- Семен Игнатьич, он ведь славный человек, в общем-то.
- Но публика у них там...
- А что публика?
- Вы их знаете? - И пока Митя собирался ответить что-то, Сергей Иванович, прощально окинув взглядом комнату, невольно опять задержался на прислоненном к стене огромном белом полотне и на эскизах и зарисовках, все еще стопою лежавших на столе, и яснее, чем минуту назад, снова почувствовал, что была несомненная связь между тем, что он видел и слышал вчера у Дорогомилиных, и этим, что видел сейчас здесь. Он много говорил Мите поучительного, но ему показалось теперь, что он не сказал главного, что надо было сказать сыну погибшего старшины, и торопливо добавил: - Вы хорошо знаете их?
- Мне пора, извините, - сказал Митя.
XXX
Выполнив все необходимые формальности, связанные с похоронами отца, побывав на кладбище и подобрав могилу (их роют теперь заранее, по нескольку ям, на выбор) и окончательно утомившись и обессилев, через центр города Аня возвращалась домой. Ей предстояло еще ночь просидеть у гроба отца и на виду у старух соседок, которые, казалось, только затем и были в доме, чтобы не спускать с нее глаз; она чувствовала их испытующие взгляды все утро: и когда сидела рядом с задремавшей на кушетке матерью, и когда затем вышла из дому, чтобы начать похоронные хлопоты; взгляды эти и теперь, когда, сидя в троллейбусе, отвернувшись к окну и ничего не видя за стеклом, она ехала домой, - взгляды эти опять заставляли мучительно съеживаться Аню, как будто ее обнаженную проводили перед толпой. Когда она на самом деле раздетая донага лежала перед Никитиным (и однажды перед Рукавишниковым), она не испытывала ни чувства стыда, ни стеснения; она знала, что она худа и красива и что ею любуются, и какое-то странное и сладкое удовлетворение поднималось в ней; теперь же, когда она была одета и была среди людей, чувство наготы ни на секунду, казалось, не покидало ее. Она оглядывалась на свою жизнь и стеснялась ее; как заяц от настигающего волка, она готова была бежать от своего прошлого, но в самый тот момент, когда тяжелых прыжков волка уже как будто не было слышно за спиною, впереди вдруг вырастала невзрачная стариковская фигура отца, его лицо, желтое, с закрытыми белыми веками вместо глаз (как оно выглядело в гробу), и Аня, как будто все происходило не в воображении, а наяву, пугливо откидывала голову и заслонялась, как от яркого света, ладонью; и видение это повторялось и изнуряло ее.
Она не думала, что смерть отца - укор для нее, но чувствовала это и на всех, кто обращался к ней, смотрела отсутствующими глазами; она не понимала, что происходило с нею, и временами с большей, чем когда-либо, ненавистью думала о своем доме, о матери и об отце, который конечно же потому только и умер, что хотел сделать ей больно; но на самом деле главной причиной душевного беспокойства было другое - ее близость с Митей, который ничем не напоминал ни Никитина, ни Рукавишникова, был с нею робок и представлялся ей настолько чистым и неиспорченным любящим существом, что возле него и сама она чувствовала себя чистой, не знавшей ничьих рук девчонкой, какой она впервые появилась в дорогомилинской гостиной комнате. Ей так приятно было сознавать себя в том мире ожидания любви и счастья, который навсегда уже как будто ушел от нее, что она всею сохранившеюся силою души старалась ухватиться теперь за эту вдруг вновь открывшуюся ей возможность. Несмотря на то что весь день она занималась похоронными делами, она ни на минуту, казалось, не забывала о вчерашнем вечере; она не вспоминала Митины эскизы и зарисовки (мертвецов, на которых неприятно было смотреть ей) и не вспоминала о картине, замысел которой так взволновал ее; что Митя талантлив и что впереди у него будущее - это было всего лишь счастливым дополнением к тому главному, что она думала о нем: "Он совсем еще мальчик и ничего-то еще не знает в жизни!" - и от этого н и ч е г о - т о, что сама она хорошо знала, она как раз и хотела его уберечь и сделать и себя и его счастливыми. Лишь временами, как толчок, ей вдруг приходило в голову, что между Митиными мертвецами и тем, что случилось у нее в доме - смертью отца, есть какая-то нехорошая связь, что связь эта проходит через нее и что, если бы она не взглянула на Митиных покойников (на мертвые головы в гробах), ничего бы не случилось с отцом, и не лежал бы он на столе с пожелтевшим мертвым лицом, и не было бы женщин вокруг, и не бугрилась бы простыня от его скрещенных на груди рук, и не горела бы свеча в изголовье; но Аня сейчас же, как только являлась ей эта мысль, начинала беззвучно повторять: "Нет! Нет!" - точно так же, как она кричала, подбегая к мертвому отцу и впиваясь пальцами в стол, когда под утро перешагнула порог своего дома; ей не хотелось этой с в я з и, которая бы затем всю жизнь мучила ее, и она, снова и снова повторяя: "Нет, нет!" - испуганно прислушивалась к тому, что поднималось в ней; и ей снова начинало казаться,. что что-то роковое было над нею, что постоянно лишало ее радости. "Нет! Нет!" - опять и опять говорила она себе, отбрасывая все связанное с Митиными покойниками и смертью отца и воображая наклоняющееся лицо Мити, его глаза, ищущие ее взгляда; она перебирала подробности вчерашнего вечера, и ей ясно было, что Митя влюблен в нее и что она сразу бы разгадала ложное чувство, будь оно у него, и не волновалась бы и не переживала теперь.
Троллейбус, то останавливаясь, то снова набирая скорость, двигался по той улице, по которой Аня вчера вечером шла вместе с Митею к нему домой (и по которой не раз ходила прежде - и с Митею и без Мити - и знала все витрины, киоски и кафе на ней); и взгляд ее невольно не то чтобы улавливал знакомые очертания подъездов и зданий, но живо как бы воссоздавал в памяти вчерашний вечер, и весь вчерашний разговор, и веселое лицо Мити, когда, останавливаясь у освещенных витрин, они смотрели не на товары за стеклом, а друг на друга; и чем яснее она вспоминала подробности вчерашнего вечера, тем сильнее возникало в ней безотчетное желание повидать Митю - сейчас же, не откладывая, и она сошла с троллейбуса на остановке, от которой нужно было только свернуть за угол, чтобы сразу же очутиться возле Митиного дома. "Боже мой, зачем я это делаю? В таком виде!.. Сейчас!.." - говорила она себе, подходя к тому самому зданию, за которое предстояло свернуть ей; но как ни казалось ей, что она выглядела теперь не лучшим образом и что не следовало бы появляться ей сейчас перед Митей, но чувство, какое руководило ею, было выше всех разумных рассуждений; ей необходимо было увидеть Митю, чтобы убедиться, что все, что она думала о нем, было правдой, и она шла к нему, не замечая ничего вокруг, как изголодавшийся человек устремляется к куску хлеба, вдруг увиденному им. Но у подъезда, прежде чем войти в него, она на минуту остановилась, чтобы оглядеть себя; она была в коричневом платье, сшитом давно, затем укороченном и оттого казавшемся модным, и платье это хорошо облегало ее по-девичьи худенькую фигуру; декольте сильно открывало шею и грудь, и если бы не черный кружевной шарфик, накинутый на плечи (концы его спускались вдоль оголенных рук), ничего траурного даже отдаленно не было бы в ее наряде. Но Аню беспокоило не платье, как оно сидело на ней, и не то, есть что-либо траурное в ее наряде или нет; торопливо достав из сумочки зеркальце, она взглянула на свое лицо, на котором после бессонной ночи и всех волнений и переживаний еще резче должны были проступить все те вмятости и морщинки, старившие ее; она преувеличивала значение морщинок, которые отыскивала возле глаз и в уголках губ, как преувеличивают все женщины, и теперь особенно панически боялась, что молодость уходит от нее; но то, что она увидела в зеркальце, не испугало ее. Несмотря на горе и волнение, несмотря на все страдания, которые, казалось, весь день угнетали ее, лицо Ани было более живым и красивым, чем когда-либо прежде; в ней как будто проснулись силы, которые молодили ее, и она чувствовала это и с затаенной радостью рассматривала себя. Затем она кончиками пальцев подправила брови и, спрятав зеркальце в сумочку, вошла в подъезд. Она не стала дожидаться лифта и пошла пешком по лестнице, останавливаясь на площадках, чтобы передохнуть; она старалась унять волнение и не могла, понимая, что что-то важное должно было решиться для нее теперь, что изменит всю ее жизнь. Вечернее солнце ярко заливало своим красноватым светом все лестничные площадки, ступени, перила, стены и проволочную решетку лифта; и свет этот то освещал спину Ани, то падал на грудь, лицо, волосы и черный шарфик, сквозь который ясно проглядывала белизна ее оголенных шеи и рук.
XXXI
Как только Митя, выйдя на лестничную площадку, увидел Аню, он сейчас же забыл о Сергее Ивановиче и забыл о разговоре с ним; внимание его было направлено теперь только на Аню, и он смотрел на нее, улыбаясь точно так же глупо, как улыбался вчера, и точно так же краснел от мысли, что снова будет близок с ней. Он никогда не видел ее в таком наряде; но ни цвет платья, ни траурный цвет шарфика ни о чем не говорили ему, он видел лишь, что все было ново и было красиво на ней, и вообще было что-то особенное в том, как она шла по ступенькам и затем, остановившись, ожидала его.
- Ты что? Ты не рада? - спрашивал он, держа ее руки.
Обеспокоенный ее молчанием (и все так же не замечая ничего вокруг себя) он увел ее в квартиру, и Сергей Иванович остался один на лестничной площадке. Еще когда он смотрел на Лукашову, он узнал в ней женщину, виденную вчера у Дорогомилиных на балконе; и, узнав, точно так же, как и вчера, сейчас же плохо подумал о ней и плохо подумал о Мите. Для Сергея Ивановича все то, что произошло сейчас перед ним, было лишь продолжением неприличной вчерашней сцены, когда Лукашова обнималась и целовалась с Митей на балконе, и он не мог подумать о них иначе, чем это дурное, и с чувством брезгливости и стыда за них вышел на улицу. "И я битый час распинался перед ним! Старый дурак, желающий всем добра..." Он чувствовал себя в том глупом положении, когда был не просто обманут, но обманут нехорошо; и чувство это еще в большей степени, чем на Митю, распространялось на Дорогомилина и на всю поездку Сергея Ивановича в Пензу. "Мечусь, а зачем, для чего, кому это нужно?" Мысль о том, что с выходом в отставку он не только потерял значимость свою среди людей, он потерял нечто большее, что изо дня в день наполняло жизнь, - мысль эта, давно и по-разному беспокоившая его, теперь снова и острее, чем когда-либо прежде, охватила его. Он вспомнил Мокшу, Степана и Павла и вспомнил свою московскую жизнь, как все было в доме до того, как Наташа привела Арсения, и, к удивлению, воспоминание это не вызвало в нем той теплоты, как бывало обычно, когда он начинал думать о доме; он словно притрагивался к чему-то отдаленному и бестелесному, а не к своему недавнему прошлому, в то время как это бестелесное как раз и было его жизнью. "Странно", - говорил он себе, переходя от воспоминаний о доме к Мите, к Дорогомилину и затем опять возвращаясь по кругу к Москве и Мокше; он не находил между всем этим, что объединило бы события, и вместе с тем думал, что каждый раз, как только он собирался приложить к чему-либо руки и приложить силы, которых было еще достаточно у него (из лучших, разумеется, побуждений), все оборачивалось, как сегодня с Митею, бессмысленным и ненужным разговором. "Битый час распинался перед ним", - не мог успокоиться Сергей Иванович. Он шел по тому же скверу, по которому проходил утром и где встретил Ольгу и Тимонина; но он заметил это, только когда уже вышел к вокзалу и когда поток пересекавших площадь людей вынес его к билетным кассам. Он посмотрел на часы; до отхода поезда оставалось еще достаточно много времени, и, так как вечер был теплый и Сергей Иванович - от ходьбы ли, от переживаний ли? - чувствовал себя утомленным, он вошел сначала в привокзальный садик, надеясь отдохнуть в тишине на скамейке; но в садике показалось ему сыро и неуютно (главное, из-под кустов поднимались какие-то неприятные испарения), и он перешел на перрон, где тоже стояло несколько скамеек вдоль невысокого штакетника, окрашенного в зеленое и белое. Он сел так, что солнце, заходившее за старыми закоптелыми корпусами паровозного депо, последним красным лучом касалось его лица и плеч, и было что-то мягкое и ласковое в этом прикосновении; потом луч померк, скрылся за железною крышей, а в голубом и чистом вечернем небе долго еще светилось, остывая, желтое пятно, где висело солнце, и долго видны были силуэты мертвых паровозов, то ли брошенных совсем, то ли законсервированных и отведенных на эту тупиковую ветку. Паровозы погружались в ночь так же неохотно и медленно, как все вокруг, на что смотрел Сергей Иванович, и над ними так же, как над путями, стрелками и горкой, откуда доносились свистки и хриплые по селектору голоса и куда щуплый желто-зеленый маневровый тепловоз все подталкивал и подталкивал вагоны, платформы с контейнерами и наливные цистерны, зажигались на столбах электрические лампочки. Запахи масла, железа, просмоленных шпал и несмолкающий пристанционный гул, в котором и толчея, и шум людей, и движение поездов, и грохот сцепляемых вагонов, - все это не только не раздражало, но, напротив, казалось, убаюкивало Сергея Ивановича; он чувствовал, что в станционной жизни, которая ни днем ни ночью не может остановиться ни на минуту, было что-то близкое ему, фронтовое, военное; он смотрел, как проходили мимо кондуктора товарных составов, пронося истертые деревянные ящички, фонари и прокопченные полушубки, которые держали под мышкой, и смотрел на пассажиров, суетившихся по перрону, и на зеленые линии подходивших и отходивших скорых поездов, следовавших через Пензу, но, как ни убаюкивающим было это беспрерывное движение железа, лиц, одежды, Сергей Иванович то и дело вновь и вновь будто проваливался в воспоминания, и прошлое по-прежнему представлялось ему чем-то бесформенным, бестелесным. Это же неприятное ощущение бестелесности прошлого продолжало беспокоить его и в вагоне, когда он уже сел в поезд и перронные огни и постройки, дрогнув, поплыли и замелькали за оконными стеклами.