Он первым встал со скамейки, но ему казалось, что он поднялся вслед за Наташей. Держа ее под руку, он подошел с ней к подъезду, двери которого все еще были распахнуты настежь. Она что-то еще говорила ему, он отвечал, но, отвечая, думал лишь о том, чтобы только Наташа не изменила своего решения; он видел, что пора было прощаться и уходить, и мысленно торопил себя, но и в то же время медлил, не прощался и не уходил, потому что не хотел, чтобы у Наташи появилось впечатление, будто он стремился поскорее отделаться от нее. Он слышал, как она сказала: "До завтра", что всегда говорила, прощаясь с ним, но продолжал еще выжидающе смотреть на нее. Даже после того как она, по-своему истолковав его нерешительность и радуясь в душе этой нерешительности, быстро и прощально поцеловала его, боязливо оглядевшись сперва, нет ли кого в подъезде, Арсений не сразу вышел на улицу. Шагая затем по тротуару, он несколько раз останавливался и смотрел на стоявшую в проеме дверей Наташу; он чувствовал себя так, словно унижен был не он отцом Наташи, но будто сам совершил что-то нехорошее, от чего поспешно и с оглядкою удалялся сейчас.
V
Лицо Арсения, пока он шел домой, да и потом, когда с заложенными под голову ладонями лежал на кушетке, все время оставалось сосредоточенным и угрюмым; но душевное настроение его менялось в зависимости от того, о чем он думал и что вспоминал. Он слышал, как прошла по коридору вернувшаяся откуда-то Галина; он понял, что это она, потому что с тех пор, как они разошлись, она никогда не снимала туфель у порога и, проходя к себе, стучала каблуками о паркет так, будто хотела подчеркнуть, что она хозяйка в этом доме и что потому, пусть он слышит, может позволить себе это; он слышал еще, как раздался какой-то вскрик на кухне, куда вошла Галина, и слышал какие-то расточаемые ею угрозы в сочетании со словами "господи" и "боже мой", несомненно относившиеся, и Арсений хорошо знал это, к сыну Юрию, которого, он знал и это, не было сейчас в доме; до него доносились звуки чего-то передвигаемого и переставляемого, но он не интересовался тем, что происходило за дверью; там была своя жизнь, которая не касалась его и от которой он упорно стремился отгородиться, а здесь, в его комнате, в нем самом - другая, полная иных раздумий и переживаний. Он то и дело возвращался к вопросу, который занимал его давно, когда он только еще присматривался к Наташе. Каждый раз, стоя в подъезде и глядя на лифт, увозивший ее, он спрашивал себя: "Возможно ли, чтобы я женился на ней, или невозможно?" Разница в годах между ним и Наташею - шестнадцать лет - смущала и останавливала его; но несмотря на то, что он говорил себе: "Возможно ли?" - продолжал, однако, встречаться с ней и думать о ней. Ему всегда казалось, что почтение, с каким относились к нему студенты и коллеги-преподаватели по кафедре, - всего лишь дань уважения к его знаниям (он заканчивал докторскую диссертацию) и никак не относится к возрасту: седым вискам, залысинам и постоянной усталости, особенно старившей его лицо; он не только не чувствовал своих лет, но, напротив, часто ловил себя на том, что привычки и желания в нем оставались теми же, какими были пять, десять и пятнадцать лет назад; он ощущал в себе те же силы для жизни и деятельности, как и в молодости, и хотя этого никто не мог видеть и знать, кроме самого Арсения, он полагал, что это было естественным и очевидным для всех. "Нет, каждый человек для другого загадка", - говорил себе Арсений теперь, вспоминая снова и снова, что произошло в доме Наташи, как отец ее, зло щурясь и произнося: "Вон, вон", надвигался и теснил его к двери. "Что он?" - продолжал размышлять Арсений, охватывая всю свою жизнь и вместе с тем э т о, встречу с Наташиным отцом; он искал связь между событиями, которые в разное время пришлось пережить ему, с этим, что случилось сегодня, и никак не мог уловить очевидной будто бы (во всяком случае, так представлялось ему) и последовательной связи. Обычно умевший владеть собою, он находился сейчас в положении кучера, выронившего вожжи; но он не стремился найти и поднять их, потому что важно было ему не то, куда и зачем несут его кони и что подстерегает повозку, в которой сидит он, а другое - что Наташа осталась позади на пыльной дороге и что, несмотря на все обнадеживающее, что она обещала сделать - рассказать отцу и матери о нем, - он видел, что расстояние с каждой минутой (с каждой новой мыслью) все увеличивалось, что так же, как он не сможет остановить коней и повозку, Наташа не сможет догнать его и что, самое ужасное, та новая жизнь, к которой готовился Арсений и которая была уже вот, перед ним, снова отдалялась на неведомые и бессрочные времена. "Отчего все так? - думал он, мысленно обращаясь к тому доброму и высокому, что жило в нем и что он готов был раскрыть и отдать людям, но чего не замечали и не хотели принимать они ("люди" - был для него отец Наташи). - Отчего я, желающий всем добра, получаю в ответ только холодность и равнодушие? Разве я сделал что-либо плохое в жизни? Кому? Когда? Нет на мне темных пятен. Нет", - повторил он, потому что в разводе с Галиной тоже не считал себя виноватым.
Он не любил возвращаться к своему прошлому, но оно само вставало сейчас перед ним, и вставало так, будто он очищался перед будущим своим тестем.
"Отец твой был славным и добрым человеком, - когда-то давно-давно говорила Арсению бабушка, которая любила и баловала его. - Когда начали открывать в деревнях школы, он поехал в деревню и взял всех нас с собой: мать, тебя, меня". Она рассказывала обычно неторопливо и с охотою, как все матери говорят о своих сыновьях, и хотя Арсений как будто часами сидел и слушал ее, но он не помнил ни названия деревни, где протекало его раннее детство, ни школы - бывшего поповского пятистенника, - где собирал и учил крестьянских ребятишек его отец, ни избы, вернее, той передней половины низкой бревенчатой избы, где они жили: бабушка, отец с матерью и он, худенький и диковатый - шел ему тогда пятый год - мальчик Арсений; то первое, с чего начиналась его память, было связано не с деревней, а с временем, когда они уезжали оттуда, с железнодорожными станциями, переполненными разным и шумным народом, с видом чемоданов и тюков, бесконечной толчеи, спешки, движения, со звоном алюминиевых кружек и чайников, криков: "Где кипяток?" - и пресного вкуса этого дорожного пития; он хорошо помнил вагон, в котором ехал вместе с отцом, матерью и бабушкой, и нижние полки, сдвинутые как нары, из-под которых как раз в одно серое дорожное утро и вытащили мертвого и посиневшего отца. Бабушка с обезумевшим, перекошенным от горя лицом и растрепанными седыми волосами причитала: "Господи, люди!"; мать, склонившись над телом отца, проводила пальцами по его холодным и впалым щекам, а за ее спиною и за спиною бабушки безмолвно стоял в проходе вагонный люд, и Арсений, трепетно съеженный в комочек на полке-нарах, с замиранием и страхом смотрел на все происходившее перед ним. Он не знал, от чего умер отец и что заставило его прятаться под полкой-нарами; не знал и того, зачем и куда ехали; в его детской памяти запечатлелось лишь утро, когда вдруг выяснилось, что отец мертв, и запечатлелось еще, как вместе с покойником высадили их на какой-то станции, где они долго ожидали чего-то на перроне, изнывая под высоким палящим азиатским солнцем; бабушка сидела на чемодане, отец недвижно лежал возле тюков и корзин, а мать бегала в маленькое глиняное здание вокзала и обратно, пока не появились наконец санитары с носилками; их негромкое "н-ну", когда они поднимали носилки, и то покачивание носилок в такт шагам, и покачивание самих санитаров, которые, удаляясь и унося тело отца, скрылись в дверях вокзала, отчетливо жило в детском сознании Арсения и повторялось всякий раз, когда он, подрастая, прислушивался к разговорам и спорам взрослых.
"По глупости умер, - рассуждала бабушка. - Тогда уж, видно, суждено было, - добавляла она. - Честному человеку - ему всегда неуютно и тесно на земле".
"По трусости, - возражала мать Арсения. - Зачем нужно было соваться не в свое дело? Он заступился, а за него?"
"Доброту, да еще покойного, чего же осуждать?"
"Помолчали бы с добротой-то своей. В чем она? В сиротстве вот этом?"
В другой раз бабушка говорила:
"Зря из деревни тронулись. Жили бы и жили, перебились бы, как другие".
"Из деревни - не знаю, а вот из города в деревню - зря", - уточняла мать Арсения.
Разговоры и споры между бабушкой и матерью возникали так часто, что все прожитые в жарком туркменском городке годы памятны были Арсению только этими разговорами и спорами. Он припоминал еще, что мать работала на известковом заводе и всегда возвращалась домой, обсыпанная белой, будто мучной пылью, а бабушка, тосковавшая по родным местам, переписывалась с племянником Федором Иванцовым, сыном покойного брата, и постоянно просила его вызволить их отсюда; но ни мать, ни бабушка не дождались племянника и умерли (от малярии), прежде чем он приехал за ними. Иванцов увозил лишь совсем осиротевшего Арсения, и отъезд этот, и похороны матери, которая скончалась на месяц раньше бабушки, и похороны бабушки накануне отъезда - все было памятно Арсению; но более, чем э т о, памятно было ему все же утро, когда отец распластанно лежал в проходе вагона, и чаще и болезненнее он вспоминал именно об отце. "Ischein serebrum brain", - много лет спустя и будучи уже историком произносил он то, что было когда-то записано в заключении врача, вскрывавшего труп отца, но произносил не потому, что отыскал в архивах и прочитал это заключение, а потому, что знал название той нелепой, унизительной и ужасной смерти, какою умер отец. "Каротис интерно, сонная артерия... Острая ишемия головного мозга... Да, бывает: измученный и обессиленный человек неудобно прилег в тесноте, придавил сонную артерию и... через пять минут уже мертв", - иногда и вот так сам с собою рассуждал Арсений, не догадываясь, однако, что эти же примерно слова говорил врач матери, когда, подавленная и растерянная, она стояла перед ним и безмолвно спрашивала глазами: "Отчего же?" Восстанавливая силою воображения многие и многие подробности, Арсений с годами составил себе вполне целостную картину, как и что случилось с отцом, как отец разбудил мужика-соседа, у которого какие-то вошедшие в вагон парни, полоснув бритвой по голенищу, пытались вытащить спрятанные в сапог деньги, и как затем эти воры, пригрозив отомстить отцу, с шилом в руках подкарауливали его у дверей и в проходе вагона, и картина эта выглядела настолько достоверной, что Арсений и сам позднее не мог отличить, что было настоящим и что придуманным в ней. Но главное, что волновало его, было не внешней стороною дела, а сутью, которая заключалась во всей этой истории. Он представлял отца в минуту, когда тот будил мужика-соседа, и понимал отца, и чувствовал, что сделал бы то же, видя, как обкрадывают; но еще более, как ему казалось, он понимал отца, когда тот, запуганный и беззащитный, вынужден был лезть под полку-нары, и Арсений чувствовал эту беззащитность так, будто стоял перед надвигавшеюся и неодолимою стихией. "Куда смотрели люди? - думал он. - А проводник? А дорожная милиция?" Он был убежден, что мать непременно бегала на вокзал и приводила дежурившего по перрону милиционера, но в той толчее и неразберихе, в той тесноте, когда не только в вагоне, но и в тамбурах - всюду было полно спешившего и галдевшего люду, милиционер ничем не сумел помочь отцу. "Видимо, это даже усугубило дело", - думал Арсений. Он осуждал отца за трусость и никогда и никому не рассказывал о его смерти; но именно потому, что осуждал, и потому, что считал смерть его унизительной и постыдной, сам боялся столкнуться с подобной силой и жил с постоянной и скрываемой от людей душевной оглядкою; он как будто делал все, чтобы избежать встречи, но каждый раз дело оборачивалось для него так, что он, как на стену, натыкался на эту словно роковую силу и оказывался в положении отца. Он чувствовал, что с и л а эта была в Галине, но разглядел и понял все не в те дни, когда женился на ней, студентке-первокурснице экономического факультета (сам он заканчивал тогда третий курс исторического), а позднее, когда уже жил с ней и увидел отношение к себе ее многочисленных и по-разному приспособившихся к жизни родственников; в еще большей степени он почувствовал эту с и л у в отчиме бывшей своей жены, Акиме Сухогрудове, но опять-таки не в первые годы знакомства, когда Сухогрудов представлял собою лишь одну сплошную добродетель, а позднее, когда вдруг выяснилось, что взгляды его и взгляды Арсения на жизнь и будущее не только не совпадали, но во многом были противоположны друг другу; с и л у эту он все явственнее чувствовал в Юрии, особенно в последние недели, когда отправленный в подмосковное профессионально-техническое училище семнадцатилетний "милый", как прежде называла его Галина, мальчик вернулся домой и вел еще более разгульный, к огорчению и отчаянию Галины и не меньшему огорчению Арсения (хотя он старался не замечать и не думать о сыне), образ жизни. Разводясь с женою и бросая сына, Арсений отдаленно и смутно сознавал, что делает то же, что и отец, - забирается под полку-нары, не решаясь противостоять злу; но, отгораживаясь от одной с и л ы, он почувствовал сегодня, что в Наташином отце сталкивался с другой, и не менее грозной и неодолимой, и предположение, что вместе с женитьбою на Наташе все однажды пройденное и пережитое может вернуться, было самым мучительным из всего, что он вспоминал и о чем думал сейчас, лежа и ворочаясь на кушетке.
VI
В пятом часу, спустившись и пообедав в столовой, где он обедал всегда и где знавшая и обслуживавшая его официантка, подавая блюда, и улыбаясь ему, и не замечая его мрачного настроения, говорила, что в Серебряном Бору вчера, в субботний день, было так много купающихся, что к раздевалкам невозможно было пробиться, и что, как ни странно, после теплой, малоснежной и слякотной зимы весна была такой зеленой и бурной, что она, по крайней мере, не в состоянии припомнить, когда еще была такая зеленая и бурная весна, и чтобы в мае было так много солнца, и особенно купающихся (что, видимо, более всего волновало ее) на пляже в Серебряном Бору, - Арсений, как это всегда случается с людьми, как бы прикоснувшимися к чужой и радостной жизни, вернулся домой несколько успокоенным; те утешительные слова, что все обойдется и что время - лучший и справедливый судья и распорядитель всему, как бы сами собою приходили на ум, и он, поддаваясь этой простой и самой обыденной житейской логике, не хотел думать иначе; для него достаточно было того, что он успел уже пережить за сегодняшний день и что сделало его рассеянным, мрачным и опустошенным. Он искал, чем бы ему заняться теперь, и, прохаживаясь по комнате и глядя на сгрудившиеся у стены книги, думал, что вторую неделю в комнате никто не убирал и не стирал пыль с книг и что сегодня, поскольку почти весь день он находился дома, надо было бы пригласить тетю Машу - пожилую, ворчливую и частенько выпивавшую дворничиху, которой всегда щедро платил за услуги и которая оттого охотно приходила к нему; но тут же, не успев завершить соображения о дворничихе, вспомнил, что еще три дня назад должен был посмотреть курсовую работу студента, которого считал перспективным и выделял среди других, но в ту минуту, как он доставал и раскладывал на письменном столе рукопись, мысли опять были уже направлены на другое - как он завтра же утром, еще до лекции, войдет к председателю жилищного кооператива, чтобы осведомиться насчет ордера, и фразу за фразой произносил то, что и как скажет ему.
Он еще принимался за разные будто неотложные и важные дела, рылся в ящиках стола, перебирал папки, ходил по комнате и снова начинал ворошить в ящиках, когда вдруг понадобилось для чего-то заглянуть в недавно сделанную им запись по поводу древнегреческого философа Диогена, полководца Александра и умонастроений некоторой части нынешней молодежи (что он готовил к ближайшей лекции), и хотя запись эта несколько раз попадалась ему в руки, но потому, что он не вчитывался в бумаги, на которые смотрел, главное же, потому, что более, чем рассуждения о Диогене, занимали его иные мысли, он не мог найти то, что искал; в очередной раз повернувшись и отходя от стола, он с изумлением увидел, что дверь его комнаты раскрыта и что в дверях, как видение, освещенная призрачно-синим от окна вечерним светом, стоит Наташа. Оттого, что Арсений не ждал ее и не слышал, как она вошла, он не поверил, что перед ним Наташа, и, не произнеся ни слова, снял очки и принялся протирать их; несмотря на все те занятия, какими он старался нагрузить себя в этот вечер, он не переставал думать и вспоминать о Наташе, и потому, стоявшая в дверях - в бежевом платье, вся та, как он оставил ее в подъезде, - она показалась ему лишь средоточием его воспоминаний и мыслей о ней. "Только этого еще недоставало", - подумал он, протирая толстые стекла очков и нахмуренно глядя на них добрыми близорукими глазами.
Пока он проделывал это, Наташа молча смотрела на него. Она была бледна и взволнованна оттого, что решилась прийти к нему, и не замечала, что стоит в дверях и что впустившая ее женщина из глубины коридора неприятно-оценивающе оглядывает ее. Для Наташи главное было, как примет ее Арсений. Ей казалось, что весь день с того часа, как он оставил ее, она думала только об этой минуте и готовилась к ней, и потому ничего не существовало для нее, кроме того, что должно было произойти сейчас. В то время как Арсению она представлялась видением, средоточием воспоминаний и мыслей о н е й, она следила за движениями его пальцев, не понимая, отчего он медлит и не подходит к ней; то, что рисовало ей воображение, как Арсений встретит ее, и то, что она видела теперь, было настолько противоположно и неожиданно, что она не знала, как поступить и что сказать Арсению; она готова была сейчас же броситься к нему, если бы он проявил хоть малейшее желание, и готова была, оскорбившись, выбежать отсюда, чтобы уже никогда больше не встречаться с ним и забыть о его существовании; но она не делала ни того, ни другого, лишь глаза ее, только что счастливо смотревшие на Арсения, отражали возникавшее в ней беспокойство.