Он идет со своими товарищами. Весна. Блестит шпиль Адмиралтейства.
Это справа. Прямо перед ним над розовым Инженерным замком шпиль пониже.
Сзади над низиной маленького острова, над низкой серой гранитной стеной, к которой гнездом прицепился маленький балкончик на углу, над стеной, низкой, как речная волна, подымается высокий, как центр лирического стихотворения, шпиль Петропавловской крепости.
Преодолев волну моста, идем мимо круглого памятника Суворову.
Стоит бронзовый старик, омоложенный крылатым шлемом и стальными латами. Стоит, защищая царскую корону и папскую тиару.
Царскую корону и славу царей переживет слава старика.
За ним пылит рыжей пылью прямоугольник Марсова поля.
Слева Летний сад, спереди далекий, отушеванный пылью Михайловский сад, справа колонны и здания.
Через несколько лет я буду на этом поле в качестве вольноопределяющегося учить курсантов ездить на броневых машинах.
Через несколько лет, в мартовские дни 1917 года, на этой площади будут взрывать аммонал и тол, чтобы вырыть могилы для жертв Февральской революции.
Будет ранняя весна. Голубое небо разобьется в холодных лужах на неубранном снеге улиц.
Загремят несогласованные оркестры, и в туче красных знамен пронесут люди красные гробы.
Прошло много времени, и годы смотрели через годы, и годы поседели, и годы прошли.
Сад шумит сейчас на Марсовом поле. Он не густ.
Когда-то через это поле шел Раскольников, шел совершать то, что он придумал, шел настаивать на ошибке своего одиночества, он думал, чтобы не сойти с ума, что хорошо бы на Марсовом поле разбить сад, пустить фонтаны.
Сад цветет сиренью.
Пустим фонтаны на Марсовом поле, высокие, так чтобы радуга перекинулась через старое поле, чтобы люди знали, как легко по пути делает революция то, что кажется одному человеку невозможной мечтой.
Гуси-лебеди
Пишу не по порядку. Этот способ полезен для проверки. Проверяю, как увязываются отрывки, написанные с одинаковым желанием сказать правду и берущие разные детали, изменяющие точку зрения.
Все же попробую выделить, что читали люди моего поколения.
Есть сказка "Гуси-лебеди". Убежал от ведьмы и ведьминой печи, в которой хотели его изжарить, мальчик Ивашечка. Ведьма за ним погналась. Забрался Ивашка на дуб, а ведьма грызет дуб железными зубами.
Ивашка не знает, что ему делать теперь. Смотрит: летят гуси-лебеди. Он просит их:
Гуси мои, лебедята,
Возьмите меня на крылята...
"Пущай тебя средние возьмут", – говорят птицы.
Летит другая стая. Ивашка опять просит:
Гуси мои, лебедята,
Возьмите меня на крылята...
"Пущай тебя задние возьмут".
Прилетела третья стая.
Опять попросил Ивашечка.
Гуси-лебеди подхватили его, принесли к дому и посадили на чердак.
Дальше уже было неинтересно: дали Ивашке блин на радостях.
Это к чему?
Не может человек подняться один и просит людей, которые до него думали, мечтали, негодовали, упрекали; с ними говорит человек, сидя над книгой:
– Возьмите меня с собой!
– Не могу! – отвечает книга. – Спроси другую!
Не всегда по прямой дороге уносит стая белокрылых, белостраничных книг человека вдаль. От страха, от погони.
Так ввысь и в сторону унесли мечты Дон-Кихота, который до этого был только добр, а зачитавшись, стал великим мечтателем.
Так уносили книги людей из бедных квартир, из изб, из тюрем.
Могу привести другой пример, современный. Про себя, про боль своего сердца.
Во сне болит продырявленное обидами сердце, но рука человечества ложится на него, вращает его, как диск автоматического телефона, и оживают далекие и прошлые голоса. Перестает болеть сердце, включенное в великую АТС человеческого сознания.
О чем я?
Я о вас.
Человек думает не один, он думает словами, которые создавались, когда еще стадами сходились мамонты и олени, кочуя от лесов к степи, подходили к Черному морю. Исчезли звери, изменились слова, но великая кибернетическая машина человеческого самосознания думает, раскачивает небо многими крыльями, и к ней подключается человек.
Писатель – подмастерье человечества. Нельзя писать, не работая, не читая, не смотря на стада гусей и лебедей, которые народ за народом, школа за школой летят над тобой и наконец берут тебя на свои крылья.
В искусстве нет обиды, нет самолюбия, потому что оно все вместе.
Так грибы, которые растут на земле, нужны деревьям. Ты не дерево в поле, ты дерево в лесу и сам лес.
Не с деревом, а с лесом Кольцов сравнил Пушкина.
Один писатель – это содружество, это обнаружение всечеловеческой мысли.
Вот теперь попытаюсь рассказать, что и как мы читали.
Ну, гуси-лебеди, помогайте!
Мальчик над книгой
Тихое начало века. Время глухое, испуганное и самодовольное. Прошлое бойко тикает, как часы в комнате умершего человека.
Время выражено дамой; эта дама его представляет: она сидит в Великобритании, у нее седые волосы; ее зовут королевой Викторией.
Я помню у мамы книгу Елены Молоховец "Подарок молодым хозяйкам". Там были изображены между прочим правила раздела туши: мясо рубили прямыми, но причудливыми линиями.
Так был разделен мир: Африка, острова в Тихом океане, Индия, Индокитай. Шел раздел мира. Царь Николай, с маленькой бородкой, в мундире полковника, сидит не то в Гатчине, не то в Царском Селе, окруженный стражей, которая его охраняет от России. Ведут Великий сибирский путь, по морю плывут пароходы с цветными флагами к дальним колониям.
Паруса увяли, над пароходами стоят дымы, дальние страны цветут дымами пожаров.
В бедной комнате, в которой нет ничего лишнего, под недостигаемо высоко привинченной лампочкой с желто-красной угольной нитью довольно толстый, сероглазый мальчик в истертой куртке и сапогах с рыжими голенищами – они видны из-под брюк. Этот мальчик стоит коленями на стуле. Локти на столе. Тишина.
Комната уходит за угольник двора. Не звонит телефон – его еще нет, как нет трамвая, автомобиля, ТУ-104. На Южном и Северном полюсах большие белые пятна.
Тихо, как в сундуке.
Локти на стол ставить нельзя.
Вообще жизнь полна "не"...
По траве не ходить, травы не мять, собак не водить – это относится к природе в саду.
На набережных города прямо по граниту сделаны крупные надписи: "Решеток не ломать" и "Якорей не бросать".
Уроки не приготовлены. Надо бы их прочесть, потом выпить холодный, заранее припасенный чай. Начинаю читать не учебники. Книги надо вернуть в школе другим мальчикам. По хрестоматии надо было выучить стихи Плещеева – он тогда считался великим поэтом. У меня хорошая память, но это не помогает. Читать легко, запомнить нельзя, как нельзя разгрызть кисель.
В той же хрестоматии отрывки из Аксакова, Тургенева; гуси-лебеди пролетают надо мной и не берут меня. Но вот сквозь пустоту, перегнав звук выстрела, преодолевая полосу, где нет тяжести, блестя стальным боком, на Луну летит ядро с тремя говорливыми иностранцами. Ко всему этому есть и картинки. Книга уносит меня из бедно освещенной комнаты, преодолевая сероту жизни, в невероятное будущее.
Опять Жюль Верн.
Мир стоит передо мной как будто отраженный в стеклянном шаре, в таком шаре, который все искажает. Ребята обо всем знали, обо всем неверно: их воспитывали в ложном мире, хотя и в этом мире они все же любили добро, храбрость, дружбу, но вместе с этим привыкли к обманчивой кривизне тогдашнего восприятия.
Жалко было расстаться и со сказкой.
Я любил еще Андерсена, но не "Гадкого утенка", а сказку про штопальную иглу. Может быть, уже складывалось сознание, что мир, который я вижу, не настоящий, он не навсегда. Он скучный, и его можно отменить в сказке.
Это детское чтение, первый полет, он пригодится, если воздух времени поможет.
Дереву хорошо вырасти в хорошем лесу.
Марк Твен о мире ребячьего чтения написал в "Томе Сойере". Тома Сойера он хорошо продолжил "Приключениями Гекльберри Финна". Тот мальчик уехал далеко, убежал с негром от полиции, от страха ада и книжек.
Марк Твен несколько раз пробовал продолжить благополучного Тома Сойера: написал книги "Том Сойер за границей" и "Том Сойер – сыщик". Книги получились нехорошие.
Умирая, Марк Твен хотел написать последний роман: Гекльберри Финн болен и шестидесятилетним стариком, почти помешанный, возвращается в старый городок на Миссисипи. У него в жизни есть только детство, и он ищет среди ребят Бекки и Тома Сойера. Приезжает Том Сойер разочарованный – его тоже обманула жизнь. В плане Марк Твен написал "умирают".
Он очень трудно жил, ему некуда было лететь, и он не мог устроить счастья своим героям, кроме детского счастья, которое состояло в хорошей погоде, чистом сердце и сиротстве.
Читает подросток
Пушкина я тогда не любил. Гоголь меня поразил последним монологом из "Записок сумасшедшего". У меня и сейчас в голове стоят слова – живые, настоящие: "Спасите меня! возьмите меня! дайте мне тройку быстрых как вихорь коней!"
Я не понимал горя Поприщина, но эти кони, которые подымались в воздух и летели над миром, туда, на родину, и струна, которая звенела в тумане, – всё было родное.
В гимназиях (я видел много гимназий, потому что меня много раз исключали) русскую литературу преподавали заинтересованно, красноречиво и либерально. Это был любимый предмет; преподаватель литературы традиционно становился любимцем класса, но духа Белинского тут не было, скорее тут был какой-нибудь Стасюлевич. Поразил меня ни во что не верящий Писарев, ни с чем не соглашающийся, как будто специально предназначенный для подростков. Вот после Писарева я начал читать Пушкина.
Пушкин поднял меня не поэмами, а лирическими стихами.
Издавались тогда маленькие желтые книжки самого маленького формата, как книжка современного журнала, сложенная в четыре раза: это "Универсальная библиотека". Печатались эти книжки на газетном срыве – рыхлой, плохой бумаге. Все переводы. Тут я прочел скандинавов, не понял Ибсена, поразился Кнутом Гамсуном и через "Пана" Гамсуна понял "Героя нашего времени" Лермонтова. Зависть ничтожного Грушницкого к человеку, который больше своего времени, – к Глану. В годы второй мировой войны я с горечью узнал, что Гамсун сотрудничал с фашистами.
Там же я прочитал Оскара Уайльда, Метерлинка.
Читали мы зеленые книжки "Знания", читали Горького, увлекались Леонидом Андреевым. Поэтов-символистов я тогда знал мало: это были книги малотиражные – их книги не доходили.
Больше чем пятьдесят лет я пишу, и чем дальше пишу, тем яснее знаю, что писать трудно. Надо читать. Конечно, надо было бы создать систему чтения, но есть сказка о том, как мужик взялся делать погоду, забыл про ветер и грозы и не получил урожая.
Читать надо разнообразно, надо раскидываться, искать себя на разных путях и главное – знать, что пристать к другим нельзя.
Тебя не подымут гуси-лебеди.
Ты сам войдешь в новую стаю и будешь жить движением, созданным до тебя, для тебя и для завтра.
Литература – прошлое и настоящее.
Движение литературы прерывается новыми задачами, которые ставит перед собой человечество.
Тогда все изменяется.
Надо самому уметь задавать времени вопросы и переосмысливать то, что было сделано.
Раньше свеклу сеяли для листа, ее ели как зелень, а потом поняли, что свекла – корнеплод.
В разное время нужно разное. Если ты вместе со своим временем задашь человечеству нужный вопрос, ветер или птицы возьмут тебя в полет, или ты сам, как Наташа Ростова, прижмешь к своей груди колени, охватишь их и лунной ночью полетишь в небо.
Это зовется вдохновением.
Юность
Читает юноша
За книгой шестнадцатилетний юноша в крупных и негустых каштановых кудрях. Юноша с широкой грудью и покатыми плечами, мечтающий о славе борца и славе скульптора.
Исключали меня из разных гимназий, удивляясь на характер и необдуманность речей.
Сидел дома, учился сам, готовился на неудачника: обо мне при мне говорили как об опасном больном.
Толстой как утро. Встало солнце, заблистал снег, летают голуби, влюбленный Левин идет, стараясь не бежать, к Кити.
Я осматривался юношей: наш мир существует, но без радостей. Все "не" тверды, как престолы, набережные и решетки.
В то, что их могут сломать, я не верил. Помню, что, когда я еще был подростком, гимназисты и студенты не танцевали. Шла революция, и танцевать было морально запрещено.
Потом пошли танцы. Появился "Санин" Арцыбашева. Была странная пора, когда часы тикали, а время не шло, поезд уперся в тупик, в нем погасили огни, расписание разорвано.
Книги спасали от отчаяния.
Вот тогда я читал Толстого, перечитал Гоголя. Тогда же для меня выплыл, как дальний остров из моря, Пушкин.
Продолжаю путь, не торопясь и оглядываясь
На углу за Марсовым полем, перед тем местом, где старый Екатерининский, ныне канал Грибоедова, впадает в Мойку, стоит дом с колоннами.
В подвале потом открылся "Привал комедиантов", который держал Борис Пронин – артист Александринского театра, знакомый Всеволода Мейерхольда.
Нестареющий, с закинутыми назад нередеющими волосами, он, ночной человек, принимал гостей больше из удовольствия разговаривать, чем из корысти.
В театре он позировал в толпе гостей в последнем акте "Ревизора".
Стоял, откинув красивую голову, в мейерхольдовской постановке "Маскарада". В театре в Териоках, где режиссером был Мейерхольд, Борис Пронин заведовал хозяйством.
Гость на сцене, собутыльник гостей в жизни.
Так и провел он ее, жизнь, у стены.
До этого был другой подвал – "Бродячая собака". Этот артистический кабак, который за малые размеры можно было назвать кабачком, находился в глубоком подвале в доме на Михайловской площади. Потолок расписан Судейкиным; горел камин, было людно, уютно, не очень выметено и пестро.
У входа лежала большая, толстая, более чем в полторы четверти толщины, книга, переплетенная в синюю кожу: в ней расписывались посетители. Звалась она "Свиная книга".
"Свиная книга" превращала "Бродячую собаку" в закрытое учреждение, с иными правами и отношениями к торговому патенту и полицейскому часу.
В "Свиную книгу" записывались имена поэтов, художников и имена гостей – их звали также "фармацевтами". Когда "фармацевты" угощали актеров и писателей, они переименовывались в "меценатов".
"Меценаты" и "фармацевты" были многочисленны. При наплыве они заполняли подвал, заливали его чуть ли не до высоких, как будто казематных, окошек.
Так было, когда здесь танцевала балерина Карсавина: балерина танцевала на зеркале. Вход был двадцать пять рублей, то есть пять маленьких золотых. Платили "фармацевты" – художников пришло, даже при скидке, мало.
Все это было очень давно.
Здесь бывали поэты. Ходил Осип Мандельштам, закинув назад узкую голову постаревшего юноши; он произносил строчки стихов, как будто был учеником, изучающим могучее заклинание. Стихи обрывались, потом появлялась еще одна строка.
Тогда он писал книгу "Камень".
Здесь изредка бывала Анна Андреевна Ахматова – молодая, в черной юбке, со своим движением плеч, с особым поворотом головы.
Часто заходил красивоголовый Георгий Иванов, лицо его как будто было написано на розовато-желтом курином, еще не запачканном яйце. Губы Георгия Иванова словно застыли или слегка потрескались, и говорил он невнятно.
В патриотические дни начала войны с Германией, когда в "Бродячей собаке" не подавали вино и водку, а пили фруктовую воду, Владимир Маяковский прочел стихотворение. Оно называлось "Вам!". Сперва приведу начало:
Вам, проживающим за оргией оргию,
имеющим ванную и теплый клозет!
Как вам не стыдно о представленных к Георгию
вычитывать из столбцов газет?!
Теперь конец:
Вам ли, любящим баб да блюда,
жизнь отдавать в угоду?!
Я лучше в баре б... буду
подавать ананасную воду.
Кричали не из-за негодования. Обиделись просто на название. Обиделись также на молнию, промелькнувшую в подвале. Визг был многократен и старателен.
Я даже не слыхал до этого столько женского визга; кричали так, как кричат на американских горах, когда по легким рельсам тележка со многими рядами дам и кавалеров круто падает вниз, а потом, несомая электрическим двигателем, выносится снова вверх. Через Неву можно услышать, как то длинно, то коротко визжат женщины там, у плоского берега, у отмели с правой стороны Петропавловской крепости.
Женщины "Бродячей собаки" визжали, отмежевываясь.
В "Бродячей собаке" обижались, зная цену стиху. Удачная строчка Мандельштама вызывала зависть, и уважение, и ненависть.
Михаил Кузмин, которого называли, его уважая, самым великим из малых поэтов, мне казался тогда стариком. Глубоко запавшие глаза, над которыми тяжело опускаются толстые и темные веки, на лысине зачесаны и как будто приклеены пряди изреженных волос; они похожи на лавровые листья кокард, которыми украшались околыши гимназических фуражек; эта преждевременная старость не была некрасивой.
Сюда приходил мой хороший знакомый, с которым мы выступали потом на вечере в Тенишевском училище, – Владимир Пяст.
Владимир Пяст – испанист, поэт, человек тяжелой судьбы. Однажды, потеряв любовь или веру в то, что он любит, или переживая те полосы темноты, которые приводили его в психиатрическую лечебницу, Пяст проглотил несколько раскаленных углей и от нестерпимой боли выпил чернил.
Потом поэт бросился под поезд, – все это было где-то у парка Царского Села.
Поезд отбросил поэта предохранительным щитом на насыпь.
Я приходил к Пясту в больницу. Он объяснял, смотря на меня широко раскрытыми глазами, что действовал правильно, потому что в чернилах есть танин, танин связывает и поэтому должен помогать при ожогах.
Чернила были анилиновые – они не связывали.
Поэт выжил, писал стихи, читал их красивым голосом, пытался их издавать, преподавал в студии Мейерхольда декламацию, плавал, издавал книги о плавании.