- Мадам Софи? Снимите мерку! Вечерний туалет для концерта по последней картинке. К пятнице! Марина, тебе какой фасон нравится? Выбирай!.. Этот? Слишком скромен! Я думаю, этот лучше! Готово?.. Получите вперед! В пятницу утром должен быть готов!
Выкатились мы на улицу усталые, мокрые.
- Борис? Это ты мне?
Жесткими стали глаза у Марины.
- Тебе!
- Напрасно!.. Я не возьму от тебя ни одной булавки. С меня моего хватит.
- Маринка! Золотая, милая! После пятницы можешь бросить все в печку. Но в пятницу ты в моей власти. Утром заедешь к портнихе, возьмешь платье и приезжай ко мне.
- Чудак! - сказала она с сияющей улыбкой.
9
В пятницу у меня Золушка надела наряд королевы.
Когда повернулась ко мне, застегнув последнюю кнопку, я даже вздрогнул от радости.
- Хорошо! Теперь последняя пытка! К парикмахеру - и в театр!
- Куда-а?
- В театр! Я взял ложу на концерт Эрденко!
Задумалась Марина.
- Так вот зачем это?.. Подумай!.. Может, не нужно!.. Может, сам не выдержишь!
- А ты?
- Мне все равно! Я везде одинакова!
- Ну, и я не боюсь!
Заказанный извозчик ждал у дачи.
Из опытных рук мсье Христофора Марина вышла ослепительной.
Евпаторийский театр… Игрушечная клетка. Сцена незабываемого спектакля.
Публика была уже в сборе. Капельдинер открыл дверь ложи.
- Прошу! - склонился я перед Мариной.
Вошла она в ложу, высоко подняв голову, и, садясь, обвела партер небрежно прищуренными глазами.
Решительно в эту минуту она была повелительницей своей судьбы и чужих судеб.
Головы повернулись к нашей ложе, десятки ртов закапали слюной от изумления.
Сначала никто не узнал Марину в ее королевском одеянии..
Потом пролетел легкий гул смущения, негодования.
Марина спокойно повернулась боком к партеру, лицом ко мне.
И… ах, какой свет полыхнул в ее глазах!
Рука в белой бальной перчатке легла мне на руку, и, нагнувшись, она шепнула:
- Я тебя очень люблю!
- И я!
В первом ряду поднялась, синяя от негодования, толстая дама и яростно, громко сказала растерянному спутнику:
- Ни за что!.. Сейчас же уйду! Это беспримерная наглость!.. Вызов всему порядочному обществу!
Марина с равнодушным пренебрежением посмотрела на взбешенную бабищу, постукивая веером по барьеру ложи.
А ночью, когда мы вернулись в мою комнату, она бросилась мне на шею и заплакала от волнения, тревоги, счастья.
Утром ушла в своем ситцевом платьице, оставив пышные волны шелка и батиста небрежно брошенными на полу.
А в двенадцать часов меня вызвали к коменданту, обязанности которого нес древний зауряд-полковник Новицкий.
Старик был очень смущен, нес какую-то чепуху, совсем смяк и в заключение, отпуская меня, просил только не бравировать слишком.
10
Любила Марина незабвенно.
Была в ней жадная порывистость, вихрящийся огонь, простая правда, постоянная напряженная тревога, и были наши дни и наши стенные ночи, как искрящийся праздник.
Не знал я с Мариной будней.
И когда приходила она в мою комнату, белые, масляной краской крашенные стены расцветали семицветием радуги.
И вот, кто расскажет мне, кто объяснит, почему и как в плоском и сонном городке, где люди были плоские и сонные, как степные увалы в летний полдень, выросла она такая тревожная, пламенеющая, необыкновенная?
Было у нее тонкое крылатое тело, глаза - серые угли, вишневые горькие губы, лебединые гибкие и сильные руки.
А пальцы… у старых, потемневших в прохладном сумраке музеев портретов Ван-Дейка такие есть пальцы, длинные, нервные, легко суживающиеся от ладоней к концам, и ногти, не ведавшие маникюра, сами круглились и розовели, как миндалины.
И еще любил я ноги Марины, смуглые, худощавые, мускулистые, с узкими ступнями, не изувеченными обувью, почти не касавшиеся земли на ходу.
Говорила Марина порой неправильно, на незнакомых словах делала смешные детские ударения, во многих случаях путалась, о многих вещах имела самые странные представления, над которыми сама хохотала, но была в ней заложена от рождения вместе с голубиной простотой чудесная первобытная мудрость.
И когда говорила она, сев в кресло, в своей любимой позе, заложив ногу на ногу и подпирая крутой подбородок скрещенными кистями рук, слетали слова, как розовые золотокрылые птицы, кружились по комнате, колдовали и пьянили.
И еще любила Марина читать.
Только и принимала от меня подарков что книги.
Съездил я раз в Симферополь и привез ей оттуда десятка три книг.
И большей радости не видел я на лице Марины, как от этого подарка.
А евпаторийскую чахлую библиотеку она прочла по порядку, по каталогу, от первого отдела до последнего.
Все книжки!
Не прочла - проглотила.
И так счастливо была создана прекрасная ее голова, что даже путаницы особой в ней от этого чтения не произошло.
Думала же над прочитанным долго, мучительно серьезно, и брови сходились, как перекрещенные стрелы, на детски сморщенном переносье.
И в эти минуты нельзя было ее трогать, разговаривать, мешать ей.
Она ничего не слыхала, кроме своей внутренней, ей одной звучавшей, музыки.
И однажды поразила меня чрезвычайно, когда, хмельная от поцелуев, голова к голове, на горячей подушке, вдруг приподнялась на локте, с затуманенными зрачками и спросила вдруг:
- Значит, этого стула на самом деле, может, и нет вовсе, а просто мне хочется, чтоб он был?
Опешил я.
- Что ты говоришь, Марина?
- О стуле!.. Ты вот мне разъясни - почему он говорит, что предметов, может, и нет совсем, что это только наша фантазия? Ну, ведь глазом я еще могу ошибаться, люди разно видят… а рукой? Как же его нет, когда я вот рукой, пальцами, чую, что он твердый и из дерева?
- Брось!.. Нашла время о стуле!
Потянулся я к ее губам, но она сурово отстранилась.
- Делу время - потехе час! Еще нацелуешься! А ты мне это вот объясни, как же так? Может, и меня самой нет и я сама себе кажусь?
Пришлось читать неожиданную лекцию, и засыпала она меня такими вопросами, что несколько раз я в тупик становился и нес чепуху.
Лектор я был плохой, а ум ее был, как стальной неутолимый бурав, что долбит землю на страшные глубины, добывая сокровища из земных недр.
- Учиться мне хочется! Ой, как хочется учиться! А не на что, и никуда меня такую не возьмут. А скоро и старая стану! Глупая!.. Ну, а теперь можно и целоваться!
И сама склонила к моим губам сухие вишневые свои губы.
И еще: среди самых жадных, самых безудержных ласк оставалась она неизмеримо чистой, всегда нежной, трепетной, и был в ней такой острый, непроходящий холодок девственности, освежающий, как ночная волна.
И вся она была сплошной правдой.
11
В тот день разбудили меня цветы, брошенные в окно, и смех.
- Вставай, медведюшка!
Стояла Марина на террасе.
- Десятый час! Ну, разве не стыд?
Она цвела и сияла.
- А я только что под пушки попала! Прошла всю Евпаторию, и со всех сторон глаза, как снаряды… жжжж-бум! И все мимо!
- Иди сюда!
Она птицей вспорхнула на подоконник и с него, смеясь, мне в руки.
- А я у тебя книжку стащила вчера!
- Какую?
- А вот! - и бросила книгу на стол.
Был это роман Пьера Луиса. Не помню уже названия. О короле Павзолии и похождениях его двора. Пустая игрушка, но написанная с блестящим французским мастерством.
- Что же, понравилось? - спросил я скептически.
Ай… как вскинула голову Марина, как кровь хлынула в щеки!
- Мне не нравится, что ты считаешь меня глупой!
- Я?.. Тебя?
- Да! Почему ты так спросил: "Понра-а-ви-ло-оось?" Да, понравилось! Вздорная книжка! Бездельники с жиру бесятся и распутничают. А написано весело! Как будто по страницам зайчата солнечные бегают!
И повесил я голову, как щенок, которого повар на кухне за проказы огрел щипцами.
- Может, я и неученая, да не глупей тебя! И хочешь меня, тогда не считай себя выше.
- Марина! Любовь! Скажи, откуда ты такая?
Она пропела весело и нежно:
- Откуда?.. Из-за гор, из-за долин, со дна морского, от царя водяного.
- Морская?.. Ты знаешь, что значит твое имя?
Распахнулись ресницы.
- Надоел!.. Я все знаю! Пять лет назад мне это гимназист московский объяснял. Стихи писал еще… "Марины… глубины" и влюблен был, как курица.
- Сколько тебе лет, Марина?
- Двадцать второй лупит, - ответила она, вздохнув.
- Знаешь, что я хотел тебе предложить сегодня? Поедем верхами куда-нибудь в степь, на хутор. Хочешь?
- Хочу, - она лукаво погладила меня по голове, - ты у меня у-у-умный!
- Тогда я съезжу за лошадьми. А ты переоденься!
- Как переодеться?
- Седла ведь мужские. Надень мои парадные сапоги, брюки…
- Ха-ха-ха-ха…
Когда смеялась Марина, обрывались с нитки стеклянные колокольчики и падали на мраморный пол.
Карьером пронеслись мы по дачным линиям в степь, ездили до вечера, без дорог, по оврагам и балкам, заехали к колонисту на хутор, пили ледяные сливки, ели творог со сметаной, слушали хозяина, жаловавшегося, что его подозревают в шпионстве и сожгли ему ригу, хохотали, пьянели и остались ночевать.
Крепко, горько целовала Марина в ту последнюю, звонящую цикадами ночь.
12
Дома я нашел на столе серую грязную бумажонку телеграммы:
"Вследствие большой убыли офицеров предлагаю немедленно вернуться в полк. Командир полка, полковник Руновский".
Завоняла передо мной блевотная линия в минских болотищах.
"Туда?.. От Марины?.. Нет!"
Написал на бумажонке с другой стороны: "Срок отпуска еще три недели. Плохим здоровьем остаюсь до полного использования", - и послал дворника на телеграф.
Вечером пришла Марина. Показал ей телеграмму. Дрогнула, и с губ краска сбежала.
- Едешь?
- Нет!.. Послал телеграмму! У меня еще три недели. Не могут раньше срока!
Сидела Марина, жалобно смотря в окно на море.
Утром пришел ответ:
"Выехать немедленно. Неявке отдача под суд неисполнение приказа. Евпатории получен рапорт неблаговидных поступках, которому дадите объяснения полку".
Так!.. Понятно! Господа офицеры постарались.
Делать было нечего - пришлось мне укладывать пожитки.
Трепетно и больно ждал Марину.
И решение у меня было ясное, отвердевшее сталью, отяжелевшее гранитом.
Марина прибежала взволнованная, запыхавшаяся.
- Ну как?.. Позволили?
- Читай.
Свела брови.
- Да… Заклевали ясна сокола черны вороны… Паршивцы!
Взял я ее за трепетавшие пальцы.
- Марина!.. Морская! Любовь!
- Что, сокол!
- Нужно ехать. Скажу прямо и просто. Хочешь ждать? Войне скоро конец! И тогда хочешь стать моей, жить со мной, учиться… любить?
И был голос Марины, как струна, в этот час.
Прост и крепок был голос, как море, как ветер.
- Да!.. Хочу!.. Буду ждать. Никого еще так не любила. Это как огонь!
Поезд уходил в семь вечера. Нужно было собираться.
- Плакать не нужно, сокол! Дай я помогу тебе сложиться.
Дворник побежал за извозчиком.
- Марина!.. Вот возьми, родная, тут двести рублей. С фронта пришлю еще!
Она вскочила.
- С ума ты сошел?
- Брось глупости! Ты мне жена теперь, самая близкая. Не могу же я оставить тебя на произвол судьбы.
- Не нужно!.. Пока вернешься - мне наши будут помогать. Проживу! Будем жить вместе - буду у тебя брать.
- Ну, книг себе купишь!
- Не нужно!.. Лучше просто пришли книг из Москвы. А денег не возьму.
- Марина!
- Не смей!.. Ударю!
Приехал извозчик. Потащили чемоданы. По дороге на вокзал метнулась в глаза вывеска ювелира.
- Стой!
- Что такое?
В затхлом чуланчике взял я обручальные кольца и надел одно на палец Марине.
На вокзал приехали к самому отходу. Только успел вскочить в вагон.
Повернулся… и лебединым крылом мне вдогонку взлетела над асфальтом перрона рука Марины с платком.
13
Вот и все.
Дописал я вчера до этого места, а тут пришел ко мне приятель один.
Вместе с ним мы Уфу брали у Колчака. Брюнет, выпить любит и литературу обожает.
Увидел листки на столе.
- Рассказ пишешь?.. Прочти!
Стал я читать. Дочитал до колец, а он и говорит:
- Дальше можешь не читать! Дальше я, брат, все знаю!
- Что ж ты знаешь?
- Обыкновенная история!.. Все мы сволочи одинаковые! Уехал на фронт, со скуки с сестрой спутался, от сестрита лечился… а про девушку и забыл. А письма, я в отсутствием бумаги на фронте, в дело пускал, пока приходить перестали.
- Эх!.. Не поймет человечья душа человечьей души! Всякие казусы бывают. Обыкновенно так бы оно и кончилось…. А вышло у меня не так. Но только от твоих слов теперь мне писать уже расхотелось.
- Ну нет! Не смеешь! Для меня напиши!
Что ж, так и быть, напишу.
Приходили на фронт письма от Марины каждую неделю, бодрые, крепкие, морем и солью овеянные письма.
И я писал. Яростно, жадно. Ночами в вонючих блиндажах, где пахло гноем и экскрементами, при свечном огарке, я лил на бумагу солнечный мед, которым полно было сердце.
Полгода так прошло, и ни с какими сестрами я не путался.
А в начале февраля, в разведке, прострелил мне очкастый ландштурмист, - прежде чем я его шашкой перекрестил, - левую руку в локте.
И уехал я в Москву, как раз на февральскую революцию.
Сознаюсь - тут завертелся. Жандармов разоружал, заспанных бородачей из казарм Покровских ночью вытаскивал революцию делать, потом в десять комитетов избрался сразу и хоть писал Марине, но в Крым собрался лишь в конце апреля.
Но только в Харькове входит в вагон конвой с офицером каким-то.
Начинают документы проверять.
- Ах, это вы будете Лавренев?
- Я!
- Я вас арестую!
- Что такое?..
- У коменданта узнаете.
Привели меня к коменданту. Генерал дубовый и пальцем дубовым перед носом качает.
- Нехорошо, молодой человек!
- Да что нехорошо?
- А вот телеграммка! - И сует мне в руки.
"Комендантам дорог, городов. Штаб Петроградского военного округа предлагает задержать выехавшего сведениям Крым поручика гренадерского Фанагорийского Лавренева, скрывшегося должности адъютанта генкварта округа с казенными суммами".
- Да я же не гренадер, а гусар! Тут ошибка. И в Петербурге я не был, и адъютантом генкварта не состоял, и не поручик. Вот мои документы! Дайте за мой счет телеграмму в Петербург!
Но генерал недаром дубовый был.
Как ни доказывал я свою невинность, как ни говорил, что, наверное, перепутали фамилию, как ни требовал выпустить, угрожая именем революции, но только увезли меня через три дня, проморив на гауптвахте, в арестантском вагоне в Питер.
А там ясно - извинились… Лаврентьев бежал.
И сколько раз предупреждал не путать меня с Лаврентьевыми. Фамилия моя единственная, а тут каждый раз писарь какой-нибудь норовит в документе прописать - Лаврентьев.
А на телеграфе наоборот вышло. Выпали две буквочки - и все!
Хотел обратно в Крым, - не тут-то было. Прикомандировали меня, как знающего английский язык, к какому-то полковнику Гопкинсу. Из Америки, черт, приехал посмотреть на русскую революцию. Но только недолго смотрел. Скоро Октябрь нагрянул, а после Октября стал я формировать конные партизанские части и выпросился на Украину.
Добрался до Екатеринослава, а тут немцы поперли за хлебом. Пришлось уходить. Но от Марины все еще письма были, и я ей писал по-прежнему.
И томились мы так, в невозможности встретиться.
Послал я ей денег и писал:
"Выезжай и добирайся до Москвы".
Но денег она не получила, а последнее письмо от нее пришло в Москву в июне.
"Очень беспокоюся, родной. Деньги твои на почте пропали. Выехать невозможно, а, говорят, с Россией скоро и письма ходить перестанут. Если б ты видел, что тут немцы и белые творят! Но у нас есть надежда. Матросы кой-какие, что попрятались, говорят - скоро красные придут. Жду тебя! Люблю крепко!"
А в июле бросили меня с кавалерийским полком на чехословаков.
Потом к Самаре, и все время жадно оглядывался я на Крым.
Весной девятнадцатого года, когда заняли мы Таврию, вымолил я отпуск у командарма.
Неделями в разбитых теплушках, среди мата, вши, тифа, восстаний полз от Уфы до Александровска.
А в Александровске узнал, что наши части уходят из Крыма.
Удалось остаться в южной армии, и покатились мы тогда к Туле.
В ноябре сломался деникинский прибой…
В городишке Змиеве, южней Харькова, слез я с лошади у штаба бригады.
Дерг кто-то за рукав.
- Боря!.. Друг!
Черная загорелая морда, круглые мускульные бугры.
- Колька!.. Марина где?.. Как?..
Из Колиных маслин слезы, как уксус, на куртку.
- Чего ты?.. Что?.. Что с Мариной?.. Да говори же, сатана, не тяни!..
- Умерла Марина!..
Свинцом пахнет смертное слово.
- Когда, отчего?..
- Ноябре… осенью! Тифом! Арестовали ее, скоро выпустили… В тюрьме и заразилась. Трудно мерла, мучилась. А отходить стала - мне сказала: передай Борису, если повидишь…
Из кармана Колиной куртки выглянул замызганный пакет.
Я рванул его, и… вспыхнув искоркой, выпало кольцо.
Мне тридцать один год.
Но я прошел мировую и гражданскую войны и считаю, что теперь мне уже шестьдесят два.
У меня жена. Настоящая женщина!
Very wife!
Я люблю революцию. Ее пламенный ветер носил меня по дорогам бывшей России от Полярного круга до Закавказских теснин.
Я всегда буду любить революцию.
"Мальчишка!.. Люби революцию!"
Это я помню.
Люблю свист занесенной шашки и отблеск пожара на звонком клинке.
Люблю небо, траву, лошадей, а больше всего - море.
Вечерами, когда тьма глядит в окна и гремит железом над головой дряхлая крыша, я выхожу из дому и сажусь на скамью над обрывом. Бьет о камни волна, хлещет жгутами пены. Шумит вольная стихия Черного моря, и в шуме мне слышится давно смолкший голос. Голос Марины. Женщины моря!
Она поет об океанском просторе и единственной в мире правде - правде соленого ветра.
Слушаю и знаю, что скоро пойду искать свежего шквала.
Вам тишина и мир - мне свист урагана, стада испуганных звезд над морской бездной и торжественный хорал беспокойных валов.
Бейкос, 1923 г.