- Князь!.. Душка!.. Откуда? Какими судьбами?
- С фронта только что… В отпуск.
- Садись, садись. Рассказывай!
Офицер сел против Карменситы и закурил.
- Что ж рассказывать?.. Особенного ничего!.. Скука! Вот разве в Тихорецкой удовольствие было, - выпуская дым из мягких розовых губ, сказал он неторопливо, приятно грассируя.
- Ну?
- Взяли мы ихний санитарный транспорт, а там девчонка, сестра милосердия. Завзятая большевичка! Из вагона по нашим шпарила. Но хорошенькая, как чертенок. Лет семнадцати. Ну, привели ее ко мне… Я говорю: "Жаль мне вас, мадемуазель, на тот свет отпустить такой юной и не познавшей высоких наслаждений нежной страсти". - "Я вас не понимаю", - говорит. Ну, я ей объяснил так, жестами. Так она мне в лицо плюнула. Ну, естественно, позвал казачков, приказал ее разоблачить, привязали к кровати, и через нее целый взвод пропустил. Познала в избытке.
Слушал Василий, и мутилось у него в голове от выпитой водки и злобы.
Крепко сжал в кармане браунинг, но, прежде чем успел слово сказать, поднялась Карменсита:
- До свиданья, господа! Я за одним столом с подлецом, который хвастается своей подлостью, не сижу.
Вскочил князь. Поднялись все офицеры. Встал и Василий.
А князь перегнулся через стол и Карменсите:
- Возьми свои слова обратно… ты… девка!
- Подлец!
А князь из стакана в лицо ей вином.
Но не успел стакан поставить, как Василий с размаху всем кулаком ударил его по зубам.
Охнул князь и полетел под столик. Офицеры Гулявина за руки:
- Поручик!.. Поручик!.. Успокойтесь!
Вырвался, красный и разъяренный.
- Лапы убери! Цыц… сволочи! Кадетня чертова! Всех расшибем! Кровь выпустим!
Кричал, уже сам не понимая что, и с силой бил кулаком по столу.
Сбегались люди от всех столиков на скандал.
Тогда вытащил Василий браунинг.
Кто-то крикнул:
- Обезоружьте!
- Обезоружить? Возьми! Попробуй! По пятеро на одну руку вашего брата, кадетской сволочи, уберу! Гады!
И тогда всех покрыл догадавшийся голос:
- Большевик! Большевистский шпион! Держи!
Замелькали в руках револьверы.
Шагнул Василий к выходу. На дороге встало чье-то лицо, и в него, не целясь, в упор хватил Василий.
Грянули другие выстрелы, и как шилом ударило Василия в плечо.
Остановился и вспомнил:
- Что с вами по мелкоте возиться? Нате! Жрите!
Вырвал из кармана гранату, дернул запал и, размахнувшись, швырнул между расступившихся, в столпившуюся у стены кучку.
И сейчас же рвануло воздух раскатом грома, заволокло рыжим дымом; мгновенно погасло электричество… А Василий уже бежал к выходу, оттолкнул на пороге кого-то и очутился на улице.
Бешеный вихрь ударил ему в лицо холодом и пылью, и он бросился туда, навстречу ветру, повинуясь его зовущему родному, радостному вою.
Вдогонку с крыльца треснули выстрелы.
Со всех сторон бежали люди.
- Ловите!.. Стреляйте!.. Вон он!..
- Звоните коменданту!
- Конных!
Василий перебежал бульвар и выбежал в переулочек.
Бежал мимо запертых домов и увидел одну открытую калитку. Почти бессознательно вскочил в нее и захлопнул за собой.
Задержал шаг и прошел вонючий двор. Рядом с сарайчиком увидел лестницу на чердак и моментом, как на марс, взлетел на нее. Чердак был открыт.
Влез внутрь, увидел большой ящик с дровами и, морщась от боли в плече, забаррикадировал им дверь.
Подошел к слуховой отдушине и услыхал топот и крики в переулке.
"Авось пробегут…"
Но сейчас же явственно услыхал кричащий голос:
- В эту калитку! Сюда вбежал!
Хлопнула калитка. Под подворотней забоцали бегущие шаги.
"Ползите. Ползите. Я вас угощу…"
Злобно подумал, что дешево не сдастся, и вдруг вспомнил с ужасом, что не взял запасной обоймы.
Оставалось всего шесть патронов.
"Ничего. Хватит…"
Внизу бежали через двор, кричали. В доме начали открываться окна.
Наконец чердачная лестница затрещала под шагами.
- Заперто?
- Нет… Приперто изнутри! Нажимай!
Василий прижался за ящиком.
Дверь зашевелилась и приоткрылась, просунулась рука, потом голова, и Василий нажал курок.
Снаружи закричали:
- Стреляет, сволочь!
- Давай винтовки!
- На крышу!.. Бейте с крыши!..
Загрохотало железо на крыше, и над головой оглушительно прокатился винтовочный выстрел.
Другой, третий, и тяжело ударили в дверь. Еще раз. Доска с треском вывалилась, и вспомнил почему-то Василий, как в феврале выбил он сам чердачную дверь прикладом.
Вылетела вторая доска, и просунулась внутрь винтовка.
Василий яростно ухватился за нее, чтобы вырвать, по плеснул выстрел, брызнуло в лицо огнем, оглушило и сильно ударило в скулу.
Он выпустил винтовку и два раза выстрелил в щель.
За дверью упало тело.
Послышалась ругань.
- Сразу надо! Поодиночке он многих перебьет!
Снова затрещала под ударами дверь и рухнула, в провал бросились три человека.
Три раза хлопнул браунинг, и трое легли на чердачный пол.
Во дворе затихло.
- Вот черт! - сказал кто-то внизу.
- Надо света подождать!
Василий отбросил браунинг и посмотрел на небо. Восток начинал светлеть.
Он подполз к отдушине и осторожно выглянул. На крыше никого не было.
Напрягая все силы, протиснулся в отдушину, встал на ноги, и сейчас же из окна услышал истерический женский крик:
- На крыше!.. На крыше-е!..
Тогда медленно и не прячась подошел к краю. Кровь заливала лицо и текла по френчу. Остановился у желоба и встретил глазами поднятые дула винтовок. Поднял руку.
- Сдавайся, сукин сын!
- Амба! Патроны вышли! Только слушайте, сволочи, гадово семя! Мне подыхать! Но и вы подохнете… гады боговы! Амба!
И прыгнул вниз на вытянутые жала штыков.
Ленинград, январь - май 1924 г.
СОРОК ПЕРВЫЙ
Памяти Павла Дмитриевича Жукова
Глава первая, написанная автором исключительно в силу необходимости
Сверкающее кольцо казачьих сабель под утро распалось на мгновение на севере, подрезанное горячими струйками пулемета, и в щель прорвался лихорадочным последним упором малиновый комиссар Евсюков.
Всего вырвались из смертного круга в бархатной котловине малиновый Евсюков, двадцать три и Марютка.
Сто девятнадцать и почти все верблюды остались распластанными на промерзлой осыпи песка, меж змеиных саксауловых петель и красных прутиков тамариска.
Когда доложили есаулу Бурыге, что остатки противника прорвались, повертел он звериной лапищей мохнатые свои усы, зевнул, растянув рот, схожий с дырой чугунной пепельницы, и рыкнул лениво:
- А хай их! Не гоняться, бо коней морить не треба. Сами в песке подохнут. Бара-бир!
А малиновый Евсюков с двадцатью тремя и Марюткой увертливым махом степной разъяренной чекалки убегали в зернь-пески бесконечные.
Уже не терпится читателю знать, почему "малиновый Евсюков"?
Все по порядку.
Когда заткнул Колчак ощеренным винтовками человечьим месивом, как тугой пробкой, Оренбургскую линию, посадив на зады обомлелые паровозы - ржаветь в глухих тупиках, - не стало в Туркестанской республике черной краски для выкраски кож.
А время пришло грохотное, смутное, кожаное.
Брошенному из милого уюта домовых стен в жар и ледынь, в дождь и вёдро, в пронзительный пулевой свист человечьему телу нужна прочная покрышка.
Оттого и пошли на человечестве кожаные куртки.
Красились куртки повсюду в черный, отливающий сизью стали, суровый и твердый, как владельцы курток, цвет.
И не стало в Туркестане такой краски.
Пришлось ревштабу реквизировать у местного населения запасы немецких анилиновых порошков, которыми расцвечивали в жар-птичьи сполохи воздушные шелка своих шалей ферганские узбечки и мохнатые узорочья текинских ковров сухогубые туркменские жены.
Стали этими порошками красить бараньи свежие кожи, и заполыхала туркестанская Красная Армия всеми отливами радуги - малиновыми, апельсиновыми, лимонными, изумрудными, бирюзовыми, лиловыми.
Комиссару Евсюкову судьба в лице рябого вахтера вещсклада отпустила по наряду штаба штаны и куртку ярко-малиновые.
Лицо у Евсюкова сызмалолетства тоже малиновое, в рыжих веснушках, а на голове вместо волоса нежный утиный пух.
Если добавить, что росту Евсюков малого, сложения сбитого и представляет всей фигурою правильный овал, то в малиновой куртке и штанах похож - две капли воды - на пасхальное крашеное яйцо.
На спине у Евсюкова перекрещиваются ремни боевого снаряжения буквой "X", и кажется, если поверяется комиссар передом, должна появиться буква "В".
Христос воскресе!
Но этого нет. В пасху и Христа Евсюков не верит.
Верует в Совет, в Интернационал, чеку и в тяжелый вороненый наган в узловатых и крепких пальцах.
Двадцать три, что ушли с Евсюковым на север из смертного сабельного круга, красноармейцы как красноармейцы. Самые обыкновенные люди.
А особая между ними Марютка.
Круглая рыбачья сирота Марютка, из рыбачьего поселка, что в волжской, распухшей камыш-травой, широководной дельте под Астраханью.
С семилетнего возраста двенадцать годов просидела верхом на жирной от рыбьих потрохов скамье, в брезентовых негнущихся штанах, вспарывая ножом серебряно-скользкие сельдяные брюха.
А когда объявили по всем городам и селам набор добровольцев в Красную, тогда еще гвардию, воткнула вдруг Марютка нож в скамью, встала и пошла в негнущихся штанах своих записываться в красные гвардейцы.
Сперва выгнали, после, видя неотступно ходящей каждый день, погоготали и приняли красногвардейкой, на равных с прочими правах, но взяли подписку об отказе от бабьего образа жизни и, между прочим, деторождения до окончательной победы труда над капиталом.
Марютка - тоненькая тростиночка прибрежная, рыжие косы заплетает венком под текинскую бурую папаху, а глаза Марюткины шалые, косо прорезанные, с желтым кошачьим огнем.
Главное в жизни Марюткиной - мечтание. Очень мечтать склонна и еще любит огрызком карандаша на любом бумажном клоке, где ни попадется, выводить клонящимися в падучей буквами стихи.
Это всему отряду известно. Как только приходили куда-нибудь в город, где была газета, выпрашивала Марютка в канцелярии лист бумаги.
Облизывая языком сохнущие от волнения губы, тщательно переписывала стихи, над каждым ставила заглавие, а внизу подпись: Стих Марии Басовой.
Стихи были разные. О революции, о борьбе, о вождях. Между другими о Ленине.
Ленин герой наш пролетарский,
Поставим статуй твой на площаде.
Ты низворгнул дворец тот царский
И стал ногою на труде.
Несла стихи в редакцию. В редакции пялили глаза на тоненькую девушку в кожушке, с кавалерийским карабином, удивленно брали стихи, обещали прочитать.
Спокойно оглядев всех, Марютка уходила.
Заинтересованный секретарь редакции вчитывался в стихи. Плечи его подымались и начинали дрожать, рот расползался от несдерживаемого гогота. Собирались сотрудники, и секретарь, захлебываясь, читал стихи.
Сотрудники катались по подоконникам: мебели в редакции в те времена не было.
Марютка снова появлялась утром. Упорно глядя в дергающееся судорогами лицо секретаря немигающими зрачками, собирала листки и говорила нараспев:
- Значит, невозможно народовать? Необделанные? Уж я их из самой середки, ровно как топором, обрубаю, а все плохо. Ну, еще потрудюсь, - ничего не поделаешь! И с чего это они такие трудные, рыбья холера? А?
И уходила, пожимая плечами, нахлобучив на лоб туркменскую свою папаху.
Стихи Марютке не удавались, но из винтовки в цель садила она с замечательной меткостью. Была в евсюковском отряде лучшим стрелком и в боях всегда находилась при малиновом комиссаре.
Евсюков показывал пальцем:
- Марютка! Гляди! Офицер!
Марютка прищуривалась, облизывала губы и не спеша вела стволом. Бухал выстрел, всегда без промаха.
Она опускала винтовку и говорила каждый раз:
- Тридцать девятый, рыбья холера. Сороковой, рыбья холера.
"Рыбья холера" - любимое словцо у Марютки.
А матерных слов она не любила. Когда ругались при ней, супилась, молчала и краснела.
Данную в штабе подписку Марютка держала крепко. Никто в отряде не мог похвастать Марюткиной благосклонностью.
Однажды ночью сунулся к ней только что попавший в отряд мадьяр Гуча, несколько дней поливавший ее жирными взглядами. Скверно кончилось. Еле уполз мадьяр, без трех зубов и, с расшибленным виском. Отделала рукояткой револьвера.
Красноармейцы над Марюткой любовно посмеивались, но в боях берегли пуще себя.
Говорила в них бессознательная нежность, глубоко запрятанная под твердую яркоцветную скорлупу курток, тоска по покинутым дома жарким, уютным бабьим телам.
Такими были ушедшие на север, в беспросветную зернь мерзлых песков, двадцать три, малиновый Евсюков и Марютка.
Пел серебряными вьюжными трелями буранный февраль. Заносил мягкими коврами, ледянистым пухом увалы между песчаными взгорбьями, и над уходящими в муть и буран свистало небо - то ли ветром диким, то ли назойливым визгом крестящих воздух вдогонку вражеских пуль.
Трудно вытаскивались из снега и песка отяжелевшие ноги в разбитых ботах, хрипели, выли и плевались голодные шершавые верблюды.
Выдутые ветрами такыры блестели соляными кристаллами, и на сотни верст кругом небо было отрезано от земли, как мясничьим ножом, по ровной и мутной линии низкого горизонта.
Эта глава, собственно, совершенно лишняя в моем рассказе.
Проще бы мне начать с самого главного, с того, о чем речь пойдет в следующих главах.
Но нужно же читателю знать, откуда и как появились остатки особого гурьевского отряда в тридцати семи верстах к норд-весту от колодцев Кара-Кудук, почему в красноармейском отряде оказалась женщина, отчего комиссар Евсюков - малиновый и много еще чего нужно знать читателю.
Уступая необходимости, я и написал эту главу.
Но, смею уверить вас, она не имеет никакого значения.
Глава вторая, в которой на горизонте появляется темное пятно, обращающееся при ближайшем рассмотрении в гвардии поручика Говоруху-Отрока
От колодцев Джан-Гельды до колодцев Сой-Кудук семьдесят верст, оттуда до родника Ушкан еще шестьдесят две.
Ночью, ткнув прикладом в раскоряченный корень, сказал Евсюков промерзшим голосом:
- Стой! Ночевка!
Разожгли саксауловый лом. Горел жирным копотным пламенем, и темным кругом мокрел вокруг огня песок.
Достали из вьюков рис и сало. В чугунном котле закипела каша, едко пахнущая бараном.
Тесно сгрудились у огня. Молчали, лязгая зубами, стараясь спасти тело от знобящих пальцев бурана, заползающих во все прорехи. Грели ноги прямо на огне, и заскорузлая кожа ботов трещала и шипела.
Стреноженные верблюды уныло позвякивали бубенцами в белесой поземке.
Евсюков скрутил козью ножку трясущимися пальцами.
Выпустил дым, а с дымом выдавил натужно:
- Надо обсудить, значит, товарищи, куды теперь подаваться.
- Куды подашься, - отозвался мертвый голос из-за костра, - все равно каюк-кончина. На Гурьев вертаться невозможно, казачий наперло - чертова сила. А, окромя Гурьева, смотаться некуда.
- На Хиву разве?
- Хы-ы! Сказанул! Шестьсот верст без малого по Кара-Кумам зимой? А жрать что будешь? Вшей разве в портках разведешь на кавардак?
Загрохотали смехом, но тот же мертвый голос безнадежно сказал:
- Один конец - подыхать!
Сжалось сердце у Евсюкова под малиновыми латами, но, не показав виду, яростно оборвал говорившего:
- Ты, мокрица! Панику не разводь! Подыхать каждый дурень может, а нужно мозгом помурыжить, чтобы не подохнуть.
- На хворт Александровский можно податься. Тама свой брат, рыбалки.
- Не годится, - бросил Евсюков, - было донесение, Деника десант высадил. И Красноводский и Александровский у беляков.
Кто-то сквозь дрему надрывисто простонал.
Евсюков ударил ладонью по горячему от костра колену. Отрубил голосом:
- Баста! Один путь, товарищи, на Арал! До Арала как добредем, там немаканы по берегу кочуют, поживимся - и в обход на Казалинск. А в Казалинске фронтовой штаб. Там и дома будем.
Отрубил - замолчал. Самому не верилось, что можно дойти.
Подняв голову, спросил рядом лежащий:
- А до Арала что шамать будем?
И опять отрубил Евсюков:
- Штаны подтянуть придется. Не велики князья! Сардины тебе с медом подавать? Походишь и так. Рис пока есть, муки тоже малость.
- На три перехода?
- Что ж на три! - А до Черныш-залива - десять отседова. Верблюдов шестеро. Как продукт поедим - верблюдов резать будем. Все едино ни к чему. Одного зарежем, мясо на другого и дальше. Так и допрем.
Молчали. Лежала у костра Марютка, облокотившись на руки, смотрела в огонь пустыми, немигающими кошачьими зрачками. Смутно стало Евсюкову.
Встал, отряхнул с куртки снежок.
- Кончь! Мой приказ - на заре в путь. Може, не все дойдем, - шатнулся вспуганной птицей комиссарский голос, - а идти нужно… потому, товарищи… революция вить… За трудящих всего мира!
Смотрел поочередно комиссар в глаза двадцати трех. Не видел уже огня, к которому привык за год. Мутны были глаза, уклонялись, и метались под опущенными ресницами отчаяние и недоверие.
- Верблюдов пожрем, потом друг дружку жрать придется.
Опять молчали.
И внезапно визгливым бабьим голосом закричал исступленно Евсюков:
- Без рассуждениев! Революционный долг знаешь? Молчок! Приказал кончено! А то враз к стенке.
Закашлялся и сел.
И тот, что мешал кашу шомполом, неожиданно весело швырнул в ветер:
- Чего сопли повесили? Тюпайте кашу - дарма варил, что ли? Вояки, едрена вошь!
Выхватывали ложками густые комья жирного распухшего риса, обжигаясь, глотали, чтобы не остыло, но, пока глотали, на губах налипала густая корка заледеневшего противно-стеаринового сала.
Костер дотлевал, выбрасывая в ночь палево-оранжевые фонтаны искр. Еще теснее прижимались, засыпали, храпели, стонали и ругались спросонья.
Уже под утро разбудили Евсюкова быстрые толчки в плечо. Трудно разлепив примерзшие ресницы, схватился, дернулся по привычке окостенелой рукой за винтовкой.
- Стой, не ершись!
Нагнувшись, стояла Марютка. В желто-сером дыму бурана поблескивали кошачьи огни.
- Ты что?
- Вставай, товарищ комиссар! Только без шуму! Пока вы дрыхли, я на верблюде прокатилась. Караван Киргизии идет с Джан-Гельдов.
Евсюков перевернулся на другой бок. Спросил, захлебнувшись:
- Какой караван, что врешь?
- Ей-пра… провалиться, рыбья холера! Немаканы! Верблюдов сорок!
Евсюков разом вскочил на ноги, засвистал в пальцы. С трудом поднимались двадцать три, разминая не свои от стужи тела, но, услыхав о караване, быстро приходили в себя.